Элла КРЫЛОВА
СТИХОТВОРЕНИЯ
Акафист
Не лук, не лира – не одно из двух:
то и другое как возможность формы, –
противовес двоякой здешней нормы –
несчётный Дух, –
угаданный бесхитростным резцом
Афины профиль, он же – Аполлона,
сподобившийся в мраморе канона
слыть образцом, -
ты – унисон струны и тетивы,
язвящий слух всеядного злодейства:
единосущны творчество и девство;
живя, мертвы
послушники насильственной судьбы,
отвергнувшие царственное бремя
свободы и – влачащие сквозь время
свои гробы
от ямы к яме на кривых хребтах.
Благословенья праха не коснутся,
упорные сонливцы не проснутся
и на крестах.
Тебе лишь заскорузлые узлы
необходимости – причин и следствий –
развязывать дано; стихийных бедствий,
людской хулы
на лучшее в себе вскрывая связь,
и гной преображать в стигматы света,
так вдохновением в кристалл сонета –
хаос и грязь.
Сестра София, Логос-Андрогин! –
ты, Слово, плотью ставшее для боли –
а смерть – апофеоз её, не боле, -
ты, Всеблагим
отпущенная в сумрачный эон,
распластанный, как облако над бездной,
весть о родстве, о трапезе воскресной
в конце времён, –
взгляни на отражение своё
в туманном зацелованном зерцале, –
признаешь ли? Там звёзды замерцали
и бытиё
идёт на убыль, обещая впасть
в ничто, но медлит, образуя дельту,
чтоб напоследок некоему кельту
напеться всласть.
Как город в устье северной реки,
сознание живёт, внимая морю,
его приливам и отливам вторя,
жжёт маяки,
ждёт возвращенья кораблей своих,
ушедших на восход, дарами полных,
и узнавать не хочет в бледных волнах
обломки их.
Нарцисс
На плоскую поверхность водоёма
лицо, спина – попеременно, – грудь
всплывают как проекции отнюдь
не тела – живописного приёма.
Но глубины оливковая муть
утаивает смуглые объёмы;
к ним, вытесняя илистую дрёму,
стремится страсть – всей кожею прильнуть.
Здесь созерцанье как объятье длится
и форма вопрошает свой исток:
изменчивая видимость двоится,
и мрамор примеряя, и цветок.
чтоб выйти из себя – развоплотиться
в свой смысл, что и един, и одинок.
Проводник
На какие круги,
на кривые звериные тропы мы вышли,
вероломный Вергилий?
Глаза твои – пьяные вишни.
Где живая вода – ключевое кастальское чудо?
Только черное озеро, рыбы в колючих кольчугах.
Только лилий-утопленниц белые, белые ризы…
Откровений окраина, узкое лезвие риска.
Предпоследнего неба
упругий шагреневый парус.
Многорукие призраки
тают, срастаясь попарно,
очертания сбросив поспешно, как если бы платья,-
косоглазые сестры, вертлявые бледные братья
над ложбинами жабьими с их первосортной икрою.
Проводник, разве мы –
не из плоти, и духа, и крови?
Так зачем же – сюда?
Здесь панует блудливая нежить.
Невозможен ночлег.
Почему ты сказал – неизбежен?
Безопаснее места, сказал ты, не сыщешь на свете.
И зрачки – как крючки.
И ресницы – как тесные сети.
И какое-то зелье потом из бездонной бутыли…
Я не помню: спасли, умертвили меня, разбудили?
Я не помню: Иуде – Исус или крест – Назарею
молвил или молчал:
«То, что делаешь,
делай скорее.»
Багатель
Тяжко, тесно, будто в трюме
или – камень на груди.
Утро хворое угрюмо
в окна мокрые глядит.
Мелким бесом рассыпаясь,
мельтешит рябая жизнь.
Хоть совсем не просыпайся.
Или вовсе не ложись.
Ведь, покуда дремлет тело,
плотской скверною дыша,
в залетейские пределы
устремляется душа,
на плантации айдесской
асфоделей светлый яд
собирает пчёлкой дерзкой
и торопится назад.
Мне, вкусив такого хмеля,
чем прельститься на земле?
Впрочем, нежиться в постели
лучше, чем висеть в петле.
Набережная
В неблизкий путь, коль ни гроша, -
товарняком да автостопом.
Вот так же, в сущности, душа
к трансцендентальному Престолу
несется на перекладных,
и плоть – ее сугубый транспорт.
Недаром, значит, нелады
у плоти с временем-пространством.
Ее свирепый ест Сатурн,
хрустя хрящами, как редиской.
Уран – чудовищный каплун, -
кривясь от страха, краем диска
за этой трапезой следит,
бо знает: рано или поздно
не пощадит его седин –
вторично – ненасытный отпрыск.
Когда желудок не болит,
и голова, и остальное,
то что же все-таки болит,
томится, мается и ноет?
Ночной схоластики утиль
в сознанье чахлом громоздится.
Идет, гудет высокий штиль!
Раскрылись вещие зеницы!
Во мне бессмертие и смерть
до срока слиты воедино,
как в бронзе – олово и медь,
и горечь хинная сладима.
Кочуют шумные века
по Бессарабии мгновенной.
Ах, память плоти коротка!
Психеи память – потаенна.
Нашаришь ненароком код
и будешь сам не рад улову:
в мешке окажется не кот,
а Трисмегист птицеголовый.
И что с ним делать? Лаптем щи
хлебать, крестить его – в портвейне?
Так что смирись и не ропщи:
Психеи память потаенна.
Но вдохновения микроб
все роет узкие колодцы,
и в них отравленная кровь
орлицей пойманною бьется,
насущным тестом бытия
не хочет удовлетвориться.
…Раздета мумия моя!
Моя разграблена гробница!
Александрии больше нет,
и я томлюсь в бессрочной ссылке.
Струится питьевая нефть.
Бликуют лунные обмылки.
Александрии больше нет.
Ночь, улица, фонарь, аптека.
Живи еще хоть четверть века.
Живи еще хоть тыщу лет.
Шествие
В. Салимону
Сначала светом, после грязью
нас машины обдают.
Прохожие носы воротят
пуританские свои.
И невдомёк им, лоботрясам,
что идёт, слегка кренясь,
сама российская Эвтерпа.
А ведь может и упасть!
Господь глядит на нас в бинокль.
Сострадания слеза
сползает по щеке шершавой:
«Детки бедные Мои!
Ещё немного потерпите,
приберу Я вас ужо.
Вот только райский вытрезвитель
перестрою – тесно там.»
И мы с надеждой воздеваем
белоснежные крыла.
И мы смиренно опускаем
светозарные глаза.
Москва. Июль
Солнце утюжит кожу,
не покладая рук,
пальм не видать, и всё же
так похоже на Юг,
что близость моря волнует
сильнее, чем, скажем, торс:
туда, где прибой пирует,
поднимая, как тост,
чайку над пьяной пеной,
просится, солона,
всей тоской внутривенной
кровь, ведь сродни она
влаге морской и часто,
не приемля теснот
телесного алавастра,
горлом как песнь идёт, –
так идёт в наступленье,
попирая прогноз,
на дремучее населенье
государства берёз
нимбоносный, крылатый –
из грядущих веков –
белый мрамор Эллады
колоннадою облаков!
|