Проза
Рада ПОЛИЩУК
РОЗОВОЕ МОЕ СЧАСТЬЕ
Да я счастливая, счастливая, я очень счастливая. Главное помнить об этом во сне и наяву и выглядеть, хоть умри, на все сто счастливчиков, а то и на двести – чтобы никто ничего не заподозрил. Всегда благоухать, излучать, одаривать. Счастье обязывает быть в форме. И прекрасно. Мне это нисколько не в тягость. И ответственность свою осознаю перед всеми бесталанными на белом свете.
Я ведь и в самом деле счастливая. Про таких говорят: баловень судьбы. Это понятно, что значит. Или: богатому и черт детей колышет, в том смысле, что везет так уж везет – нужно будет и черт поможет. Ну, про рубашку, в которой я родилась, я думаю, и говорить не стоит. Есть рубашка, есть.
Все, что положено – все есть. И даже более того, что положено. Ведь я – счастливая.
Скажем, известно, сколько сирот живет на планете, бедных, несчастных сироток – без мамы или без папы, а то и без того и без другого, сиротскую свою юдоль мыкают. А у меня родителей четверо: два + два, две мамы и два папы. Вроде бы так не бывает, и я бы спорить не стала, но у меня их четверо: два + два. Объяснение этому есть вполне банальное, феномен, по сути, отсутствует: мои исконные родители, помимо того, что состоят в разводе друг с другом, еще и каждый сам по себе пребывает в счастливом бездетном супружестве. При этом чтобы лопнули все завистники во всем мире, сохраняют вопреки всему досужему наинежнейшие отношения. Диво дивное и чудо чудное – но факт.
Факт и то, что супруги их не разрушали, а лишь усиливали эту небывалую гармонию, до полного апофеоза любви и дружбы. Этот апофеоз – моя аура с раннего младенчества и по сей день, сию вот минуту, когда рассуждаю об этом. Ну не счастливица ли?
Каждый миг – в апофеозе. И со всех сторон подстраховывают любящие руки, слегка, чуть-чуть напоказ ревностно конкурирующие друг с другом. Главный девиз – не оплошать. Не отстать, не быть обойденным, не недодать. Лучше пере-, чем недо-.
И меня со всех сторон, как котлетку, похлопывают нежные ладошки, вылепляя нечто до невыносимости совершенное. Лишь в страшном сне может примерещиться, что уронили и никто из четырех пар рук не успел подхватить, все разом зазевались (ну, возможно же такое, вполне возможно – не роботы), и я плюхаюсь на раскаленную сковороду, в кипящее масло и обугливаюсь до полной несъедобности, сгораю дотла. Нет меня – только черный крохкий уголек. Кошмар и ужас!
Но мне, слава богу, страшные сны не снятся – лишь розовые, и мир вижу в розовом цвете. И все розовое люблю: помаду, помадку, цветы, ткани, сюжеты, советы и людей люблю розовых. Чтобы все-все розовое – от бледно-бледного до темно-темного. Красиво! И празднично. И радостно. Мое счастье замешено на идеально розовом. Упаси бог от черной кляксы. Никаких клякс, даже и крапинок.
Но я не молю и не молюсь. Просто розовое коллекционирую. И изрядно преуспела – довольно значительную экспозицию могу представить. Ну, родители мои и иже с ними – все розовые, это само собой. Муж мой единственный – исключительно розовый, чистейшего тона, без сучка и задоринки, сплошное ровное, гладкое поле – розовая плантация. Я его обожаю. Он главное украшение моей коллекции. Далее – сын, тоже, слава богу, розовый, хотя я, конечно же, хотела девочку, чтобы без натяжек и подтасовок в естестве своем розовую. Но и мальчик получился на славу, не подкачал и розовый бантик, которым обвязала его еще в пеленках по сей день не снимает, хотя дылда отменная: в четырнадцать лет – сто восемьдесят один сантиметр роста и ума не занимать, круглый отличник и везде чемпион. Ну, как же я не счастливая? Ни тени сомнений. Ни боже мой.
Вот Ма-Рая, Раечка, жена отца, та, бывает запечалится, выпадая из общей радости, и, раскачивая огромные малахитовые серьги в отвислых мочках ушей, трясет и трясет головою и что самое неприятное – слова не произносит, но всем видно, что сомневается. Тут кто-нибудь обязательно брякнет, что ей не идет малахит и сколько, дескать, советовать можно – носила бы ты свой розовый жемчуг. И в заключение, вместо точки – нежно-певуче так: Рааечка. А она серьги тут же снимет, в карман засунет. А головой все трясет, уже ничего не раскачивая, безо всякого смысла.
Может, у нее болезнь Паркинсона, конечно, да вряд ли, она молодая, здоровая и крепкая, как ломовая лошадка. Чуть коротконогая, с тяжелым, отвислым задом и добрыми раскосыми бархатными глазами. И должно быть, теплым, шершавым языком. Этого я точно не знаю, почему-то так всегда кажется. Но то, что он розовый – это известно доподлинно: у нее привычка такая – дразниться, язык показывать. Дурная привычка, с детства не отучили. И это странно, потому что родители ее, мои как бы бабушка и как бы дедушка, как на подбор – одинаковой степени розовости, той именно, какая приличествует их возрасту и социальному статусу. Тютелька в тютельку.
А Раечка у них чуточку с изъяном, не доглядели чего-то, хоть и ничего такого страшного нет – вполне же в нашем кругу прижилась. И никуда не рвется, лишь изредка головой потряхивает. Но этот тик ей прощают с дорогой душой, потому что всегда нужен кто-то, кого простить можно. Иначе как свое великодушие проявлять, не ровен час зачахнет без употребления. Так что Раечка – функция в нашей семье обязательная, как синус, без которого не только косинуса не было бы, но и тангенса с котангенсом. А так – полный тригонометрический ажур. Счастливая у нас тригонометрия, если можно так выразиться.
Я думаю – можно. Потому что счастливым может быть всё. Или даже обязано. Отец частенько говаривает: «Поэтом можешь ты не быть, а вот счастливым быть обязан…» Это его любимая прибаутка. А ласка любимая вот какая – взять двумя пальцами за щеку, оттянуть кожу и слегка покручивать, слегка, чуть-чуть, до легкой болезненности, до первого писка. Но штука в том и состоит, что пищать не надо, отца это страшно огорчает, нужно улыбаться и глядеть ему в глаза, и видеть в глубине их злые колючки, и думать, что они вовсе не злые, а добрые, и улыбаться им с перекошенной физиономией. И радоваться. Отец шутит – радуйся. Я, например, до сих пор улыбаюсь. И радуюсь, само собой. Как же не радоваться, если отец шутит.
А вот Ма-Рая, Раечка, так и не научилась исполнять этот номер, она сразу пищит и вырывается, и, по-моему, отец специально потуже закручивает ее нежную с розовыми прожилками кожицу и при этом как-то особенно масляно улыбается. Просто течет от улыбки, жирной лужицей растекается по полу. Розовой, разумеется.
Он вообще весь розовый – от лысой, блестящей, будто налакированной макушки, до безукоризненно аккуратных и на самом деле налаченых ногтей. Он у нас аккуратист и франт. И очень тонкой нервной организации. Очень тонкой. Его надо непрерывно ублажать и пестовать, и только по шерстке, всегда – по шерстке. Мать его, бабушка моя родная, буба, все надрывалась – пестовала дитятко свое ненаглядное, розовое тельце, так надрывалась, что выпестовав нечто огромное – косая сажень и розовая плешивая макушка, дважды женатое и один разведенное, ребеночка розового соорудившего, но по-прежнему капризное и с вечными претензиями на всеобщее ликование, выпестовав это, бедная моя буба не выдержала. Сначала впала в младенчество, а после и вовсе сошла на нет, быстрехонько, за три с половиной недели всего проделав обратный путь, длиною в одну долгую и счастливую жизнь.
Горевали дружно и с размахом, даже с удалью. И в этом тоже была радость. Горе и радость – две противоположности, в чем-то удивительно схожие, иногда до такой степени, что не поймешь – радуешься или горюешь. Вроде бы все поводы для радости на лицо, а како-то странно жжет в груди. Так радостно отгоревали и бубину смерть, справив все положенные дни – девять, сорок, год, два и вот теперь уже скоро шесть будет. И как будто бубы никогда и не было, а есть, день дополнительный ко всем праздникам, когда собираются вместе, едят обильно, пьют в охотку, и ненавязчиво помянув бубу, дружно радуются текущим радостям. Про бубу говорят. Что счастливую жизнь прожила и умерла хорошо, никого не успела допечь хворобой. И зияющей пустоты после себя не оставила. Каждый не одинок без нее, никого не осиротила ее смерть, даже деб, муж ее, мой родной дедушка, скоропостижно, что называется женился, чтобы не разрушать всеобщую гармонию счастья.
И снова все пляшут и поют. И без бубы вроде не хуже получается, а если что и не так – то никто не замечает, каждый своим счастьем ослеплен. Наш хоровод – на зависть всем.
Есть у нас и свой доморощенный завистник – Игоряша, Игорь Яковлевич, то бишь, мамин муж. Он тоже розовый, но не очень, до такой допустимой степени не очень, чтобы общий колорит не испортить. Когда в глазах рябит от обилия розового, то и светло-серое зарозовеет, у него просто другого выхода нет. Вот и Игоряша тускло розовеет от безвыходности, куда ему деться: ему с нами весело, сытно, удобно. Весельчак, правда, из него тот еще, зануда он каких свет не видел, но это его трудности: веселится кто как может, зато в чревоугодничестве Игоряша преуспел – тут ему нет равных, молотит за десятерых, несмотря на хронический гастрит, панкреатит и цистит. Мама его на диете держит, протирает все, что можно, выпаривает, на водяной бане готовит, а он сползает на общий стол, заглатывает все без разбору, а после горстями ест таблетки и рыгает, и стонет, и за живот держится. А придет время следующей трапезы – все сначала начинается. Мама говорит – слабохарактерный, а на мой взгляд – просто обжора. И вообще – одноклеточное.
Зато всем завидует, не вслух, нет, так-то он помалкивает и маме с ленцой поддакивает, у него в лексиконе всего два слова и есть: да и дай, будто только-только говорить учится. А глазищи завидущие, так и шныряет ими туда-сюда, шнырь-шнырь, все примечает, все про всех знает. Можно подумать – он информацию вместе с пищей заглатывает, потому что в другое время он спит. Что бы где бы они происходило – ест и спит, спит и ест. По-моему, Игоряша у нас счастливее всех, если бы не завидовал никому, был бы самый розовый; он же все свои потребности полностью удовлетворяет. Да их у него всего две, ну, три, ну, пусть четыре, чтобы не обижать маму. Отчего-то же она с ним счастлива. По крайней мере говорит, что счастлива. С отцом, правда, говорит, была счастливее, но это когда было. Да и счастье бывает разное, так считает мама, а ей виднее. У нее было два счастья, а у меня одно.
И другого мне не надо. Я к этому привыкла. И все привычное привычно люблю. Привычной любовью. И все это вместе: к чему привыкла и что привычно люблю – и есть мое розовое счастье. Не бывает розовее. Не бывает. Мое самое-самое. Мне нравится думать, что я счастливая. Я так увлекаюсь этими мыслями, что ничего окружающего не замечаю. И если есть вокруг меня несовершенство какое-нибудь или небольшие шероховатости – я этого не вижу, глаза в глаза со своим счастьем. Я с ним в гляделки играю, со счастьем – кто кого переглядит. Пока я еще ни разу не проиграла, ни одного шелбана не заработала. Гляжу неотрывно и некогда мне озираться. Да и нельзя – правила такие. И мне эти правила нравятся: без «чур-чура» чтобы, а то никакой игры не будет. Один лишь раз я выбыла из игры по уважительной причине и чуть было не навсегда. Это когда я в роддоме лежала со второй беременностью, на сохранении. Будто в первый раз в чужой мир попала и розового там почти что ничего не было, если не считать блеклых, застиранных, отвратительных пятен на постельном белье и пеленках. И никого из моих розовых ко мне не пропускали, только и было от них – пакетики с гостинцами и записочки. Розовые лепестки моего счастья. И несколько неразборчивых слов в охрипшей телефонной трубке, если хватало сил отстоять очередь на холодной лестничной площадке.
О, я чуть не погибла тогда. Насовсем. Чуть было не растеряла свою счастливую успокоенность. Такое многоцветье полыхало со всех сторон, что я едва не ослепла. Розовая моя завеса поколыхалась-поколыхалась, натянулась, как парус на ветру, и треща по всем швам, лопнула – будто пелена с глаз упала или новый хрусталик незаметно пересадили. Щурилась я, жмурилась – все бесполезно. Спасибо дочурке – родилась преждевременно. Правда, неживая. Спасительница моя маленькая. Я уже был близка к полному краху.
Мне тогда вся моя жизнь показалась, что называется, в другом цвете. Не буду говорить, в каком. Я вообще об этом подробно не буду – эту страницу я вырвала с мясом, почти в буквальном смысле, если вспомнить мои мученические. Многочасовые роды, которым казалось, конца не будет. А хотелось одного – конца. Избавления. Какие там девочки. Какие мальчики. Какие розовые папы-мамы. А муж и подавно никакой не нужен был вовсе. Думать о нем было тошно. Тошно было беспредельно. Никакой светлой радости от того, что внутри тебя – вселенная. И счастье никаким боком не вязалось с тем, что происходило во мне и вокруг.
Никогда больше – раз и навсегда, как отрезала я. Ни-ког-да. И хватит об этом. Все. Розовый бантик мальчику очень к лицу. Очень.
Розовое вообще всем идет. Только мало кто об этом знает. И моду на розовый что-то не припомню, все на контрастах строят: черное-белое, красное-черное, черное в полоску – черное в горошек. Очень много черного. Почему-то этот цвет преобладает. Раньше чулки были черные, теперь колготки, черным карандашом раньше глаза обводили, а теперь еще и губы.
Странно, но я хорошо помню момент, когда это обилие черного впервые бросилось в глаза, я бы даже сказала – ослепило. Обычно мой взгляд повернут внутрь и тут спасительная защитная среда обеспечена на биологическом уровне. А в тот день, вернее, вечер, увидела ни с того ни с сего черные острые лаковые мысочки, черные сетчатые колготы, колготы, еще колготы и любопытство повело – неужто только колготы, сейчас, говорят. Это модно. Нет, нечто черное широкое – балахон? Тога? – прикрывало кое-что в самую меру, едва-едва. Черные перчатки, черный бант-бабочка в черных волосах – о, господи, наконец, розовое – маленькая, изящно изогнутая раковина – ушко, к нему вплотную прижаты полные, чуть вывернутые розовые губы, влажные и до омерзения знакомые. Стоп. Стоп, стоп. Откуда это омерзение? Еще и неоткуда, но сразу, помню выскочило. Опознан мгновенно, дальше не гляжу, у меня глаз профессионала: мой розовый благоверный. Примелькался до осточертения. Как не узнать. Заключаю в рамку, тоже профессионально: хороший кадр, характерный и контрастный. Но на этом месте профессионал кончился (или скоропостижно скончался?) и бабой-ягой в ступе налетела разъяренная мегера-жена и ну его терзать – ах, это твоя кафедра, ах, это заседание, ах, у тебя судьба решается. Вот э т о – твоя судьба? И снисходительно-холодно снизу вверх, по колготкам и далее в огромные черные глазищи – что же это вы, милочка, себе позволяете с женатым человеком, стыдно.
Стыдно! От стыда сжимаюсь в комок, как от удара хлыстом, и все-все понимаю: что никакое не счастье и никакое не розовое, одна грязь, жидкая, вонючая, а сверху пленочка тонкая, как кожица у новорожденного, дунь посильнее – и прорвется. Фу, как меня тогда забрало, сначала хотела тут же. В метро с собой покончить. Одним разом. Стоп-кран сорвала, чтобы тут же не мешкая. А когда поезд остановился в тоннеле и все уставились на меня, как на взбесившегося зверя в зоопарке – с азартным и алчным нетерпением, мне вдруг все как-то безразлично сделалось. И даже вроде немножечко смешно. Муж мой, темно-темно розовый от натуги, на самом пределе спектра, проблеял машинисту по радиосвязи, что де тут в вагоне женщине одной дурно сделалось, но вы, дескать, поезжайте, ничего страшного.
И что, в самом деле, страшного. Что страшного, я спрашиваю? Девица эта? – смазливая мочалке с розовым ушком, чуть старше сыночка, наверное? Благоверный мой? – пошляк и похабник, я это, между нами говоря, всегда знала, уж мне ли не знать? Я его, как рентгеновским лучом просвечиваю – насквозь вижу, до самой черной сердцевинки, до червоточинки. О, я вижу насквозь. Всех. Как одного. И пусть спасибо скажут, что розовым замазала, краски не пожалела. А могла бы дегтем – вот бы поплясали. Наш хоровод – на зависть всем: пляшут, подбоченясь – три прихлопа и с одышкой вприсядку и вокруг себя обернутся и за руки, за руки – по кругу, по кругу… И раз – два-три, раз-два-три и…
Снова – раз…
Я – счастливая, счастливая, я очень счастливая. Главное – помнить об этом во сне и наяву. И я помню. Как таблицу умножения, как «жи-ши – пиши через «и», хоть ночью разбуди, без запинки спросонья выпалю: да я счастливая, счастливая…
А что, в самом деле, смотрите: супруг мой, благоверный, в обиходе просто муж – чудо розовое. Это точно. Нет, про девицу я не придумала, все так и было и, думаю, раз эдак тысячу, не менее, он их меняет как листки в еженедельнике, с такой же частотой и неотвратимостью - сорвал, скомкал и нету листочка, еще сорвал, скомкал… А мне-то что? У меня с ним все – файн. Прекрасно, то есть… лучше не бывает. Он ко мне пальцем не смеет прикоснуться, не то что о другом о чем-нибудь помыслить. Хватит, намучилась, с гинекологического кресла не слезала, и пусть по знакомству и под наркозом – пусть сам попробует, каково это. Меня колотить начинало, когда он ко мне приближался, чуть падучая не началась.
А теперь все – файн. У него – файн. И у меня – файн.
Это меня один раз всего повело в сторону, когда ту мочалку увидела – то ли черные колготки меня так травмировали, то ли просто избыточная концентрация черного сказалась. И взорвало. А так вообще – пожалуйста, ежели кому нужно. Главное, чтобы в ответственный момент на месте был, на случай инвентаризации или ЧП ка – кого-нибудь. Или просто для антуража.
Он как понял, что я его приотпустила, еще пуще порозовел от благодарности. И служит мне верой и правдой. А я его за это обожаю. И все счастливы.
Все, без исключения. Мама – с Игоряшей, потому что есть о ком заботиться, кому перетирать, парить и спецблюда готовить, чтобы ни дня без новшеств, а в случае чего зло тоже есть на ком выместить. Полный комфорт. Игоряша – с мамой, главным образом, потому, что никаких хлопот – своя фабрика-кухня в автоматическом режиме бесперебойно работает и позавидовать есть кому, родственничков бог послал в изобилии, не обделил. Отец – с Ма-Райей, Раечкой, во-первых, думаю, потому что молодая и крепкая, в случае чего и ущипнуть не противно, а во-вторых, в пику маме – смотри, мол, я каков: удалец, хоть куда. Смотри и сожалей, сожалей о потерянном, рви на себе волосы и по капле истекая кровью. Ма-Рая, Раечка, очень хотелось бы думать счастлива с моим отцом, хотя бы потому, предположительно, хоть и с натяжкой, что до сих пор не сбежала от него: терпит – значит любит.
Про стариков я не говорю, тут все безоблачно. Буба счастлива на том свете тем, что все счастливы здесь. Деб, женившись счастлив, что никого не подвел, вовремя сориентировался, а что бабулька оказалась немного придурковатая – не беда, зато и не злобивая. С как-будто бабушкой и как-будто дедушкой, Ма-Раиными родителями, тоже все ясно, без проблем: праведники и послушники, всегда, во все времена, во веки веков – аминь. Следующие в списке – Игоряшины родители, их никто никогда не видел, но они есть, письма исправно пишут и по случаю дней рождений и похорон всем одинаковые розовые, новенькие десяточки шлют. У них, тоже, наверное, все нормально, есть только одна странность: Игоряша утверждает, что коренной москвич, москаль, а обратный адрес на конвертах и переводах тьмутараканский. Еще Игоряша настаивает на том, что в детстве беспризорничал и оголодал – отъесться никак не может. Я не верю, а мама говорит, что правда. Все равно он – одноклеточное, обжора и завистник. В настоящий момент. В срезе сегодняшнего дня. Я ни про чье прошлое знать ничего не желаю, мало ли чего там было, и как проверить, что истина, а что вымысел.
Нет прошлого, есть только настоящее и будущее. Налегке веселее шагать – это всем известно, без выкладки и вещмешка, спросите тех, кто в армии был, они подтвердят. Идешь себе вольно, хочешь левой, хочешь правой, а то и вприпрыжку – на двух ногах вместе. От радости – глядишь и колесом заходишь.
А чему радоваться - каждый сам выбирает. Было бы желание. От желания очень многое зависит. Есть желание – есть о чем помечтать и жизнь полегоньку катится: помедленнее в горку, побыстрее – с горы. Только это не сразу замечаешь: потряхивает вроде равномерно, на какой-нибудь колдобине особо подбросит, едва удержишься и опять равномерно-поступательно.
И счастья, если рачительно к нему отнестись, на всю дорогу должно хватить: от самого ее начала до самого ее конца. Лично у меня все рассчитано, все, до последнего зернышка учтено. И я совершенно спокойна. И абсолютно сча… сча… сча…
Только все чаще и чаще на этом месте случается необъяснимый сбой. Вот как сейчас. Будто пластинку заело. И я, стараясь ни о чем не думать, машинально подталкиваю иглу к центру – на одну всего лишьканавку к центру. Но вместо ожидаемого: - стлива! В чистом и прозрачном звучании слышу дикую какафонию инородных звуков: истошные вопли, рыдания, брань, адский хохот, громче, громче, нарастают децибелы, трещат барабанные перепонки, как луки натянуты нервы, небо рушится на землю, земля вздрагивает всем телом, розовое и тягучее стекает по узкому желобу в отстойник, удушливый запах разложения забивает поры, насыщает кровь. Сознание меркнет, меркнут светила небесные. Чернота чернее ночи. Глохну, слепну, немею. Но слышу. Но вижу. Ору.
Удовлетворенно покачиваются кончики стрел, стрелы плотоядно урчат, благодарные цели истекают кровью, последние сочные капли горошинами падают на черный шлейф ночи…
Ору что есть мочи – и себя не слышу. Ору: я сча!.. сча!.. сча!.. Но здесь другое какое-то измерение – антимир. Неузнаваемые декорации, неузнаваемая я, неузнаваемые все. Все иное. И текста своего я не знаю.
Отец – больше не муж Ма-Раи, у него другая жена, длиношеее, ушастое и глазастое существо, пискляво сообщившее, как нечто чрезвычайное: «Я – Эмма». Эмма, видите ли. Хорошо, что буба умерла, не дожив до Эммы и всех других перестановок, ей бы этого не осилить. Да и не заслужила она такую неблагодарность. Спи спокойно, бубу, и пусть земля тебе будет пухом, больше мне тебя утешить нечем. Я сама безутешна. И почти безумна.
Игоряша сбежал от мамы к Ма-Рае, она приняла его в свои объятия, и они стали моржами, увлеклись сыроедением, йогой и живописью. Ма-Рая больше не трясет головой, никогда не снимает свои малахиты, Игоряша не спит, почти не ест, но зато никому не завидует. Кажется они совершенно сча…
Но я не желаю этого знать. Потом что в результате всех этих метаморфоз умерла мама, еще немного посидела на Игоряшиной диете, сама себе попротирала все. что можно, на водяной бане поготовила, потом все тщательно убрала, перемыла, перестирала, прилегла на тахту, сложила на груди руки и закрыла глаза. Ее переложили в гроб с розовыми оборочками, убрали розовыми розами, и она лежала бледная, гордая и одинокая. И никому ничего не прощала.
Ее непрощение пригнуло меня к земле, немолодая и усталая, с сухими от горя глазами проводила я в последний путь свою маму. А главный виновник маминой смерти, отец, шумно рыдал, слезы лились из решета, он вслух корил ее за преждевременную смерть, ничуть не смущаясь присутствием посторонних.
Впрочем, здесь все были посторонними друг для друга. А для мамы еще и потусторонними. Наш хоровод распался, хотя все участники были налицо.
Вон в уголку, справа от гроба притаились два голубка, Ма-Раечка и Игоряша. Он за ее спиной скукожился – не разглядеть, плачет, нет ли, радуется украдкой или просто горькую повинность отбывает и не дождется конца церемонии. Она мелко-мелко трясет головой, давненько это с ней не случалось, и серьги излюбленные не надела, и мочки трепещут жалкими розовыми лоскутиками, и слезы стряхивает попеременно то правой рукой, то левой. Ишь, расчувствовалась, ехидна слезливая. Тихоня бесстыжая. И Игоряша, прихлебатель одноклеточный, тоже ни стыда, ни совести. Поналетело воронье на мертвечину.
Бедная моя мама. Мамочка бедная. Большую и дружную семью изо всех сил афишировала. Радовалась и гордилась. Жизни своей не пощадила. А на деле -–пшик, не семья, а отдельные соты для самцов и самочек. Ничего более.
Насупротив Ма-Раи с Игоряшей – другая парочка примостилась, стенку поддерживают: чадо мое розовое и мочалка черная, которую бедолага муженек обихаживал. Уж как пыжился, из себя вылезал, чуть не лопнул, сердечный, а она сорвалась, в последний миг соскользнула. А сынуля тут как тут – однокурсник, не лезь, мол, папуля, не в свои сани. И папочка не солоно хлебавши, как говорится, поплелся восвояси, домой, куда ж еще? А тут я ему от ворот поворот. На все 180 градусов – благославляю. Меня эта мочалка своими бесконечными черными колготами прямо на дыбы вздернула. И я понесла – не остановить. Благоверного выгнала – полная ему индульгенция и выкупа никакого не потребовала, с него и взять-то нечего, все, что на нем – все мое, моими стараниями, на мои же деньги приобретено, а за душой у него – ничего, пустота кромешная.
Ну, выгнала я его с разгону, на одном выдохе – мне бы и успокоиться, при своем интересе, как в карточном гадании. Ничуть не бывало. Чадо с мочалкой откуда ни возьмись объявились, вместо десерта. Я как ее увидела – меня чуть кондрашка не хватила. Что за напасть, о, господи. В голове помутилось и с помутненным рассудком отчубучила: бантик розовый с сыночка сдернула и следом за мочалкой за порог вытолкнула – вон, вон, с глаз долой.
А сердце ноет – валокардин пью стаканами. Вместо чая. Тут еще и мама так подвела, нет бы пожалеть, подсобить, поддержать. Хоть морально, советом ненужным. И то легче было бы. А она взяла и ушла. По пути наименьшего сопротивления. Так каждый может. А бороться и изживать кто будет? Я спрашиваю – кто?
Я лично – тоже пас.
Но и не родственнички же, так называемые. Нет, конечно, и кто тут теперь кому родственник? Каждый каждому – седьмая вода на киселе. И это видно невооруженным глазом.
Взять, к примеру, бывшего моего благоверного. Припоздал немного, как всегда, но явился, весь, по-прежнему, розовый – этот выкрашен несмываемой краской. Все облезли, облупились, шелушатся, и цвет неопределим. А он розовый – с гробом гармонирует. Но стоит в стороне, особняком держится, независимо, лишь мне сдержанно и невыразительно кивнул издали. На маму не глядит, Игоряшу с Раечкой не замечает, деба с бабулькой игнорирует, а все из-за сына с мочалкой. Я же вижу. И прекрасно понимаю, что из-за них-то и заявился, повезло – повод подвернулся. Вперился в них взглядом и вроде как не дышит, будто тоже представился. Только стоя.
А сын в изголовье гроба в почетном карауле застыл, руку маме на голову положил не по уставному. Я хочу стукнуть его по руке, чтоб не нарушал, да не могу с места сойти, обездвижела. А он стоит, склонившись над гробом, и шепчет что-то неслышно, одними губами, а мочалка за талию его обхватила обеими руками, вроде поддерживает, а сама обвилась вокруг него всем телом, словно вросла в него, словно так всегда и было: конгломерат – мочалка и сын.
Я же руки поглубже в карман засунула и непроизвольно пальцами перебираю, обрывки старых традиций комкаю: телеграмму из трех слов без предлога за подписью Игоряшиных родителей и их же десяточку, новенькую, розовенькую. Не упустили случая – поздравили.
Вся гоп-компания откликнулась, всяк по-своему. Но перекличку провести можно: все живые задействованы. И даже несмотря на мамину смерть, нашего полку не убыло, а прибыло: мочалка да ушастая – на одного больше выходит. Но кто-то явно лишний, нарушена пропорциональность, вроде пары были – пары и есть, а что-то не так.
И бубы ужасно не хватает, вместо нее эта глупая бабулька улыбается, сил нет смотреть. И без мамы моей какая большая родня, даже и видимости нет: все насквозь чужие. Выходит, все на ней одной держалось.
Я такого не потяну. И пытаться не стану. Для меня это пытка. Еще все пока живы были, кроме бубы, и никаких перестановок не случилось, только сынуля привел мочалку в колготах, ту самую, что в метро с благоверным видела. И ничего более. А я уже изнемогла.
И тут как раз мне видение пришло, четкое, ясное и цветное, как в широкоформатном кинематографе. Все, что будет, увидела. Кто, что, с кем и когда.
Не повезло мне. Впервые в жизни, но по-настоящему. Что мне теперь в свете этого видения со счастьем моим делать? В утиль раньше времени не сдашь, жалко все же, привыкла я к нему, да и могут не понять: вполне еще не затасканное счастьице, не первый сорт, но и не гнилье-рванье. Выбросишь – заподозрят что-то нечистое.
А нечистое все и есть. Все. Все. Все! А если копнуть! Да поглубже! – там такое откроется. Еще ничего и не произошло, никаких потерь, кроме бубы. Еще я вроде бы могу кричать во весь голос: я счастливая, счастливая, я очень счастливая. Только физиономию почему-то от крика перекашивает на бок, как будто отцовскую шутку разыгрываю. Лучше вообще рот не открывать. Зубы стиснуть и помалкивать.
И все розовое поблекло: то ли выгорело, то ли вылиняло, то ли так всегда и было и всему виной мой особенный дальтонизм. Лишь благоверного моего ничего не берет, он как цветок в горшочке – цветет себе и цветет, независимо от времени года и вообще ни от чего независимо. Это его безвременно почившие родители так ловко вскормили-взлелеяли – на вечное цветение обрекли, вопреки всему. А мои два + два, как ни выпендривались друг перед другом, ничего для меня толком не сделали, никаким запасом прочности не снабдили. И вот я чахну на корню, хотя вполне еще могла бы счастливо цвести. И пахнуть. Розами.
Вполне еще все сносно. Терпимо. В общем, как всегда. А у меня постоянно сосет в желудке, как при хроническом гастрите. И сердце то и дело чуть оземь не шлепается, едва подхватывать успеваю. Не счастье – а сплошная морока. И что странно – ни мочалки еще не видела, ни видения никакого не было, только буба умерла. А лихорадка уже началась. Так и бьет, так и бьет. Сама не своя делаюсь.
Сегодня на работе полдня в помещении под зонтиком просидела. Отчудила. Сослуживцы вокруг потешаются: ну, смеются, счастливица наша совсем рехнулась от радости. А у самих в глазах зависть и недоброе любопытство. А я сижу под зонтиком, будто им от всех напастей прикрыться хочу – и напастей еще нет, даже видения не было, а потребность спрятаться уже есть. На посмешище себя выставила, а поделать ничего не могу – сижу под зонтиком, прячусь и вроде улыбаюсь: шутка, мол, такая, немножко дурацкая, мне можно, я – счастливая. А потом не выдержала и отпросилась у начальника, он меня всегда отпускает, ни о чем не спрашивает, потому что влюблен в меня давно и безнадежно. Хороший мужик, между прочим, только совсем нецветной – черно-белый. А так – отличный мужик. И почему-то неженатый. Но это все меня не касается, не мои это дела – шашни да флирты. Мне ничего не надо, у меня все есть. Свое. Собственное. И на веки вечные. Не избавиться.
Если бы не лихорадка, я бы сейчас домой летела, крылышками брякала и песенку свою напевала: «я счастливая, счастливая, я очень счастливая…»
ОСЯ
Белые лепестки вьюжат, вьюжат. Соню замело снегом, она коченеет и кажется ей, что заблудилась, хотя от станции до Осиной сторожки – рукой подать.
Ося – проблеск сознания.
Она вовсе не сошла с ума, блуждая в такой мороз, на ночь глядя, в безлюдном лесу. Ну, пусть не в лесу – в перелеске, не имеет значения. Она знает, что делает – она идет к Осе. Ося – молчун и отшельник, друг детства, мужчина никогда не посягавший на любовные отношения, на секс, то есть. Их взаимная любовь – высшего порядка, над.
Направо, вдоль высокого кирпичного забора чьих-то новоявленных хором, здесь уже не так кромешно темно, вверху по забору на равном расстоянии, как солдаты в оцеплении, выстроились фонари, и недремлющий глаз камеры телеслежения успокаивает – где-то рядом люди. Крадучись вдоль забора, она идет не к ним и лучше бы, чтоб они ее не заметили, а то не оберешься неприятностей. Теперь налево по улице Маркса и еще раз налево по Энгельса, а там уже по Ленина рукой подать до мореных тяжелых дубовых ворот, за которыми прячется Осина сторожка. Маркса – Энгельса – Ленина. Милые сердцу названия. Не потому вовсе, что она преклоняется перед основоположниками, ни в коем случае. Эти слова, для нее неодушевленные, выстроенные в определенной последовательности – вехи доброго пути. К Осе. Она совершает этот путь как пилигрим, одержимый верой во спасение.
Правда, если честно признаться, выбирается Соня к Осе в последние годы, только когда жизнь делается предельно невыносимой, когда беда настоящая или горе и отчаяние, как грудная жаба, душат и жмут за грудиной, и каждый вдох кажется последним.
Тогда она вспоминает про Осю.
То есть, нет – она помнит о нем всегда. И часто мечтает бросить все к черту – и в Осину сторожку, как в надежное убежище. Все, все, все. Всех любовников и мужей бросить, все равно ведь ничего путного не выходит, значит, это не ее стезя. Работу бросить, ясно же, что не за свое дело взялась: бухгалтерия – не ее стихия, хотя она в уме быстрее электронной машины все посчитать может и ошибку в любом балансовом отчете чует на расстоянии. У нее врожденное чутье, аналитический склад ума, деловой хватки только не хватает, а также необходимой доли авантюризма и честолюбия, чтобы сделать большую карьеру в финансовом мире – все это печально сформулировал, в конце концов, Георгий Степанович Редькин, профессор, ее научный руководитель, будто неблагоприятный диагноз неизлечимой болезни поставил.
Защитив диссертацию, Соня не захотела остаться на кафедре, взяла свободное распределение, и шаталась по жизни в задумчивости, не имеющей никакого отношения к проблеме трудоустройства. Тут и подобрал ее Ося – взял на свою фирму руководителем финансового отдела. Редькин вздохнул, прощаясь, развел руками, подтверждая, таким образом, свое бессилие и сказал: «Вы будете хорошим работником, Соня, вашему другу повезло, но рано или поздно вы все это бросите, помяните мое слово».
Как в воду глядел. Только она не успела все бросить сама – Ося стал погорельцем.
А до этого он не мог нарадоваться – уж повезло, так повезло: с таким тылом он может спать спокойно, потому что надежный финансист в мирной жизни так же важен, как надежная полевая кухня во время войны. Это ему отец внушил, прошагавший в пехоте всю войну от звонка до звонка.
- Верный тыл – залог нашей победы! - Ося хлопал в ладоши и хохотал.
Он был тогда совсем другим. Общительным, везучим, азартным, легко, играючи вел свой бизнес, и не деньги были важны для него, не богатство, а сам процесс, игра. Как в детстве, когда играли в лото на деньги в бабушкином райском саду, прячась за сараем, чтобы взрослые не засекли. По одной копейке ставили на кон, но Ося играл самозабвенно, выигрыш опьянял его. Соня помнит, как канючила: пойдем, пойдем, ты уже выиграл пять порций мороженого, хочу мороженое, пойдем. А Ося отмахивался от нее и смеялся – подожди, мы сейчас выиграем всю тети Тамарину тележку и будем всем раздавать мороженое.
Он бы, наверное, выиграл, но мальчишки вдруг ни с того ни с сего затеяли драку – везунчиков не любят, все на одного набросились остервенело, и еще орали: жид, жидюга, жадина. Это Ося – жадина? Он собирался всем раздавать мороженое. Избитый, весь в синяках, с заплывшим глазом и перебитыми фалангами двух пальцев правой руки, Ося не унывал и, когда через несколько дней мы покупали с ним на станции мороженое, сказал тете Тамаре: «А я чуть не выиграл всю вашу тележку». Вид у него был аховый, тетя Тамара посмотрела жалостливо: «Да уж куда тебе». Ося ничуть не обиделся: «Выиграю, выиграю» - пообещал.
И выиграл.
Для начала построил большой дом на месте старой развалившейся отцовской хибары – двухэтажный, низ из красного кирпича, верх бревенчатый, шесть комнат, большой зал с камином, две отдельные ванные и три туалета на первом и втором этажах, кухня, гостиная как застекленная терраса, напичканная современной бытовой техникой вплоть до СВЧ печки и посудомоечной машины, и открытая летняя терраса с большим круглым столом под брезентовым навесом от дождя и солнца.
Не дом – дворец, в начале эры перестройки и гласности – невидальщина. Соседи, ближние и дальние, как в музей приходили, снимали обувь на пороге и шушукаясь между собой, шлепали по лакированным половицам, кто в носках, кто босиком – ахали вздыхали, руками всплескивали и завидовали. Кто естественной летучей завистью – живут же люди, мне такое и не снилось! – и уходили в свои будни, унося погасающее постепенно впечатление, будто в театре или кино побывал. Другие завидовали въедливо, люто, буквально заболевали, зависть глодала изнутри, отравляла весь организм, вызывала изжогу и бессонницу и перерождалась, как доброкачественная опухоль в рак, в ненависть к Осе.
А он ничего не замечал. Никогда не вспоминал, как жестоко был избит мальчишками из своей дворовой команды, которых считал друзьями, и безоглядно раздавал мороженое.
Всех поселил в новом доме.
Отца Исаака Моисеевича, инвалида войны на костылях, с протезом правой ноги от бедра, невыносимого брюзгу и зануду. Его жену тетю Настену, добродушную, беззлобную, всегда улыбчивую, с ямочками на щеках и на подбородке, тети Настениного тридцатилетнего сына-дауна Даню, тоже непрерывно улыбающегося и воркующего, как голубь, какую-то неразборчивую песню. Ося любил и жалел отца, обожал тетю Настену, мать бросила их – Осю, сестру Фаину и отца, когда Ося был совсем маленьким. Ничего не осталось в памяти, а отец сжег все фотокарточки и материнское тепло, сладкий запах родного женского тела, уютного, мягкого как пампушка – это Настена: от всех страхов, болезней, тревог уткнуться лицом в ее живот и успокоиться. Даню Ося тоже любил, как любят дитя малое, несмышленое, открытое и абсолютно уязвимое в своей незащищенности. Он бы убил любого, кто причинил Дане какое-то зло.
В новый дом Ося перевез свою родную сестру Фаину с тремя детьми погодками: мальчик – девочка – мальчик от эстетствующего алкоголика Игоря Квашнина, доцента кафедры МГУ, Осиного однокурсника, несбывшуюся надежду курса, употребляющего исключительно полусладкое шампанское по три бутылки в день, что составляло в месяц как раз сумму его преподавательской зарплаты без учета подоходного налога, то есть три бутылки ежемесячно пил уже не за свой счет, а из семейного бюджета, не внося туда ни копейки. Измученная Фаина не чаяла избавиться от мужа, и Игоря на порог Осиного дома не пустили.
Еще Ося привез из Умани двух одиноких и бездетных папиных сестер – глухонемую от рождения тетю Дину и почти ослепшую к старости тетю Риту, обеим было за девяносто.
Возникла невесть откуда и родственница матери. Маленькая старушка часто-часто моргала глазами и без умолку тараторила, рассказывая всем, кто оказывался рядом, что целый год кормила мальчика из бутылочки с соской и качала на этих вот руках, выпячивая при этом высохшие трясущиеся старческие руки. Осю называла Мосей, отца Сеней, а имя матери вообще не называла. То ли запамятовала все, то ли перепутала, но жить в доме осталась.
И не только она.
Ося же собирался раздать целую тележку с мороженым, поэтому построил еще один дом, чтоб жили все рядом, по-родственному, как в большом муравейнике.
Так Ося хотел.
И в занятости своей не замечал, что внутри муравейника происходит.
Снег валил с такой силой, что, обернувшись назад, Соня не увидела своих следов, а впереди колыхался тяжелый белый занавес. Однажды что-то подобное она видела в бабушкином райском саду, когда налетел ветер и сорвал с яблонь все лепестки разом – сделалось белым-бело, ничего не видно, только белый зыбкий занавес, как огромное привидение. Стало страшно, но на крыльцо вышла бабушка, встала рядом, положила руку на плечо, и тут же выплыло солнце, и Соня вспомнила, что привидений не бывает, о них пишут в книжках, чтобы пугать непослушных детей.
И сейчас вокруг нее кружилось, чуть завывая, обдавая холодным дыханием, и застило все вокруг что-то белое, живое, бесконечное. Только что Соня проложила простой и четкий маршрут: Маркс – Энгельс – Ленин – Ося.
Теперь эта схема казалась бредом.
И в голове нарастал предательский звон. Крещендо, крещендо. Еще один приступ одна, в белой пляшущей круговерти она не выдержит. Прислонилась спиной к чему-то твердому и медленно сползла вниз, в сугроб, зарылась в него как в бабушкино пуховое одеяло, пышное, душное, усыпляющее…
Снился ей огромный муравейник, туда-сюда сновали трудолюбивые муравьи, открывали-закрывали окна и двери, перетаскивали с места на место какие-то громоздкие предметы и грызли друг друга, и громко ссорились. И некоторых она узнавала в лицо.
Лучше бы не знала, и ничего этого не видела, не слышала, потому что не может рассказать Осе всю правду. А надо. Иначе они перегрызут друг другу глотки, а отвечать за все будет он.
А он ни в чем не виноват. Он хотел всем раздать мороженое. И раздал. Но кое-кто, съев свою порцию, стал зариться по сторонам, следить – не досталось ли кому больше, а ежели какой растяпа, еще растягивал удовольствие, облизывал свою трубочку или вафельный стаканчик, цап, хвать – и уже нету, вовремя надо заглатывать добычу. И свою и чужую. Чужую даже прежде, чем свою.
Нет, упаси Боже, Соня вовсе не хочет сказать, что все обитатели Осиного муравейника были такие злыдни. Но ведь достаточно одному червю завестись в самом красивом и спелом яблоке – и все, пропал весь урожай. Это она от бабушки знает. Как и то, что любое червивое яблоко можно спасти, если вовремя принять меры. И вот уже бабушка снимает большой шумовкой розовую воздушную пеночку и перекладывает из медного таза, где варится яблочный джем в Сонину мисочку, и она приплясывает от нетерпения и заранее облизывает пальцы. И яблоневый аромат в райском саду стоит такой сладкий, такой густой, что пчелы буквально взбесились от радости.
А в Осином муравейнике, наоборот, удушливый смрад. Хотя тетя Настена тоже варит яблочный джем, и пеночка получилась замечательная, и Даня облизывает пальцы и улыбается, а две одинокие старушки Рита и Дина помогают разливать джем по банкам и тоже радуются, что пригодились, что и от них есть прок: слепая Рита обеими руками держит банку, а глухонемая Дина аккуратно разливает, ни одной капли не пролила. И пчелы роятся, ждут своего праздника.
Только праздник – не для всех. Самозваная Осина няня, которая делает вид, что от старческого склероза позабыла и имя ребенка, которого нянчила, и имя отца и матери, и степень своей родственной к ним причастности, подсматривает в замочную скважину, хотя все двери распахнуты настежь – неистребимая привычка квартирной склочницы, смутьянки: подсматривает, принюхивается, ухо оттопырила – прислушивается. А что, собственно, подслушать хочет – тетя Настена, по обыкновению тихо улыбается, Даня тоже улыбается, тетя Дина молчит от рождения, да и тетя Рита почти позабыла тембр собственного голоса, долгие годы разговаривала с сестрой жестами и до того привыкла, что иногда в магазине или на улице тоже показывает слова и буквы пальцами, пока не спохватится.
Ничего не слышит, только громкое сопение глухонемой да бормотание идиота. Пахнет яблочным вареньем, и дюжина банок выстроилась в ряд, наполненные золотым джемом. Вполне мирная картина, не к чему придраться. Но самозванка чувствует, что грудь распирает злоба и ненависть - чему завидует, на кого злится, сама бы себе не смогла объяснить. Но то, что душило ее, требовало выхода, и она быстро приняла решение – сразу полегчало.
А когда утром три старые дуры и один идиот хлопотали и плакали над разбитыми банками, она ликовала, даже помогла им немного, посметала осколки в мусорное ведро. Совсем чуть-чуть, чтобы не перетрудиться, а для того лишь, чтобы вблизи как следует разглядеть их огорченные глупые рожи. Ойкнула громко, обеими руками схватилась за поясницу и засеменила в свой дом, в свою комнату.
Да в том-то и дело, что нет у нее здесь ничего своего. Все эта жидовская морда купила. А на какие такие шиши? Ося-Мося, в глаза его никогда не видела, а как легко обвела вокруг пальца. Ишь – какой добренький: пустил в хоромы свои и лыбится, лыбится, а она ненавидит его лютой ненавистью.
И старого жида тоже, вояка безногий, герой страны, вся грудь в орденах. А страна - наша. У них свой Израиль, всех туда выслать, как раньше на лесоповал. Она его подзуживает, науськивает, ненавидит и от того подначивает, не оставляет в покое: за что, мол, воевал, ногу потерял, за какую такую правду- справедливость. Голодали – умирали все вместе, а теперь богатеют – жируют негодяи и выродки. И среди них твой сын, маленький Ося, которого вот на этих руках качала целый год напролет, все плакал без мамки своей вертихвостки.
А старый жид супится-супится. Вроде не глядит на нее, не слушает, костылем стучит и гонит прочь. Но она-то видит – на ус мотает. И подзуживает, подзуживает. Вода камень точит. Ей вообще-то спешить некуда - никогда не жила так вольготно, как барыня, в безделье и полном достатке. От ничегонеделания иногда спину ломит сильнее, чем раньше от работы, но терпит, держится. Она на них корячиться не будет никогда, пальцем не шевельнет. Не для того во вражий стан втерлась. Нет, не для того.
Она своего часа дождется, чует сердце.
И дождалась.
Старый вояка видно совсем умом тронулся, подтолкнула она его к самому краю. Целый день ходил в военном кителе, вся грудь в орденах, ни с кем не разговаривал, не ел, не пил, сам себе команды отдавал: «Вперед, за Сталина, за Родину!» и костыль как автомат прижимал к животу. В такой позиции и встретил сына. Тот нежно обнял старика, пытался увести в комнату, уложить, лекарство хотел дать – ни черта не вышло. Выбил из рук стакан, флакон, костылем в грудь целился, будто расстрелять хотел, и орал с пеной у рта:
- Отойди! Не дотрагивайся! Ты – мой позор. Мать от тебя отказалась, и я отказываюсь. Мы воевали, погибали, я ногу потерял, - заходился от крика. – За что, я спрашиваю тебя, за что? Чтобы сын мой единственный стал супостатом, капиталистом, денежным мешком? Я проклинаю тебя! – Тут он перевел дух и слегка понизил голос, поманил Осю к себе: - Ты еврей. Твоих деда и бабку во время Кишиневского погрома растерзали бандиты, на куски разорвали, а дом подожгли, мой отец обгорелый едва выбрался из огня. Ты хочешь, чтобы нас всех сожгли заживо? Погромов хочешь? Учил тебя – не высовывайся!
Сын стоял как в воду опущенный, ни слова не возразил, лишь желваки перекатывались, и кадык дергался – пробрало до мозга костей. Только и мог выговорить:
- А ты, когда воевал, тоже не высовывался, папа?
Юркая самозванка, как ящерка сновала туда-сюда, всем в лицо заглядывала, боялась что-то упустить. А душа ликовала, пела.
Вот тебе за доброту твою, вот! Ишь милосердный какой отыскался.
А старый жид совсем сбрендил. «Смирна!» - скомандовал сам себе. Вытянулся, руку к виску поднес – то ли честь отдавал, то ли застрелиться хотел. «Кругом!» И зашкандыбал на своих костылях. И запел, только вместо «Смело мы в бой пойдем» или «Броня крепка» запел какую-то ихнюю песню, тягучую, до слез противную.
Настена тащилась следом, посерела вся. А идиот Даня рядом с Осей – Мосей остался, который тоже не многим лучше выглядел.
А лженяня потирала руки от удовольствия, мысленно, конечно, мысленно. А вслух вкрадчиво:
- Ну, ну спать пошли, спать пошли, - стала всех уговаривать, а то стоят как статуи окаменелые: - К утру отойдет, бывало уже, не впервой.
Ах, если б она знала, что в самую точку попала. Буквально в яблочко.
Нет, не догадалась, нет. Подвело чутье, расслабилась, решила – первый концерт окончен.
И разошлись все потихоньку, пришибленные, перепуганные, и снотворного, наверное, наглотались, чтобы заснуть, забыть, забыться.
И оттого, быть может, проснулись, когда пожар бушевал в полную силу. Горели оба дома, пламя уже лизало крыши, лопались стекла, трещали перекрытия и стены, где-то закоротило проводку и погас свет, взорвался газовый баллон.
Ося метался от дома к дому один. Он видел, как Фаина выскочила из окна первого этажа и вытащила своих ребят – значит, эти живы, надо спасать тех, кто в доме и не может выбраться сам.
Отца нашел у темной лестницы заднего выхода, где оба дома сообщались небольшой галерейкой. Отец сгорел как факел, который зажал в правой руке. Только ордена и медали не оставляли никакого сомнения – это его отец, и дом поджог он, и факел не выпустил из рук, как герой-солдат на поле боя свой автомат. Жизнь отдал за свои идеалы – остался верен себе до конца. Или спасал их всех от погрома таким нечеловеческим способом? В больном, воспаленном мозгу все перемешалось – неизжитый детский страх, неизжитые идеалы лихой юности, ставшие ловушкой, героический пафос военных лет и полное нежелание понять сегодняшний.
Ося с трудом вытащил обгорелое древко факела из обгоревшей отцовской руки, бросил в огонь, беснующийся в галерейке, понял, что этот путь закрыт, разбил ближайшее окно и вынес из дома обгоревший труп отца. Наспех облившись водой из шланга для поливки газонов и набросив на голову простыню, болтавшуюся на веревке, кинулся в горящий дом. В одном – слепая тетя Рита, почувствовав нарастающий жар, поняла, что это пожар, с трудом разбудила глухонемую сестру, и ту от страха хватил удар. Ее первую Ося вынес. А когда вернулся, увидел обгоревшее тело тети Риты, сама решила выйти, чтобы Осе помочь, и сослепу прямо в огонь шагнула.
В другом доме Настена задыхаясь тащила на себе обезумевшего от страха Даню, он дико выл и брыкался, рвался то в одну сторону, то в другую. Она вконец обессилила, когда на них наткнулся Ося. Обоих вытащил, но тетя Настена угорела, не смогли откачать. А Даня – почти целехонький, только брови и волосы слегка подпалились, и пахло от него как от смоленой курицы. И улыбаться перестал.
Юркая самозванка тоже слегка волосы опалила, ползком из дома выбралась раньше всех, ни о ком не подумала, даже котят слепых спасти не захотела, которых общая любимица, кошка Алиса родила вчера вечером, проползла мимо, не взглянула на них. Всех ненавидела в этом доме, никаких различий не делала. Алиса сама детенышей своих выносила, с последним не дошла до порога.
Пока Ося в одиночку сражался с огнем, пытаясь спасти своих домочадцев, соседи спросонок собираться стали вокруг пожарища, долго глядели, как огонь дома ест, как Ося, сам обгоревший, почти без сознания, выносит из огня живых или мертвых – не разобрать и складывает на газоне подальше от огня. Долго стояли молча, пока чей-то пронзительный женский голос не прервал тишину:
- Чего стоим, люди, спасать надо!
И побежали - кто с ведрами, кто с бинтами и лекарствами, а кто-то уже и скорую и пожарную вызвал, наконец.
Пожарные только заливали пепелище обильной пеной, другой работы у них не было. Все сожрал огонь, дотла.
Врачам труднее пришлось. Парализованная глухая старуха, верзила-даун и трое детей в шоке, и ожоги, ожоги, ожоги. Одна только юркая как ящерица старушка, целехонькая и веселая, будто не на погребище, а на праздник попала. Врач проверил было, насколько позволяли обстоятельства, и констатировал, пожав плечами, - абсолютно вменяема.
Милиция тоже обратила на старуху внимание, смеется на пепелище среди обгорелых трупов, руки потирает. Заподозрили – уж не она ли виновница поджога. Больше некому – пришлая, неизвестно откуда взялась, и документов нет. А факт поджога – налицо: канистру из-под бензина нашли и пустые спичечные коробки.
Стали заталкивать старуху в машину, она брыкалась, кусалась, грязно ругалась, шипела как змея – истая баба яга. Не могли справиться, пустили в ход дубинки. Два-три удара и затихла, еще бы три – и навсегда.
Ося отбил ее у ментов, врачам передал. Потом собрал всех вместе – милицию, пожарных, врачей – пошептались недолго, и все укатили.
Ося ехать в больницу отказался. Остался на пепелище. И только он один знал, по чьей вине все случилось. Впрочем, это как посмотреть.
Ося был потрясен, раздавлен, мучился своей виной, угрызениями совести и терял сознание от боли. Болело все обгоревшее тело, гортань, но сильнее всего – разрывной волной – сердце. Или, может, душа?
Напротив стояла Фаина с детьми, им некуда было ехать. Она видела, как брат страдает, но не могла сдвинуться с места, словно заколдовали. Долго стояла в мучительном отупении, пока ноги сами не понесли ее – сначала к соседям, «скорую» вызвала, потом подбежала к Осе.
- Давай простим его, пусть земля ему будет пухом. Не ведал, что творил. И не кори себя: ни в чем ты не повинен. - Всхлипнула, и расплакалась навзрыд, слезы прорвали плотину неприязни, отчуждения, застарелой обиды. Осторожно обняла младшего брата, прижала к себе и сказала: - Ты всегда был лучше всех, Осик, самый-самый лучший.
Почему – был?
Соня во время пожара уже не жила у Оси. За неделю съехала.
- Все, ухожу, - сказала. – Не сердись, прав был Редькин: не мое это дело. Прости, Ося, от таких как ты не уходят, но мне нужно на волю.
Идиотка! И предательница. На волю… Можно подумать, что Ося заковал ее в кандалы и запер в острог. Да он просто хотел, чтоб ей было удобно, приятно, спокойно. Работай себе – и никаких больше проблем. Еще и зарплату платил регулярно и весьма внушительную сумму не в отечественной валюте, а в долларах США. Другая бы на радостях умерла от разрыва сердца, а она умирала от тоски. Работа не нравилась – это раз. Старалась для Оси, очень старалась, но ничего не получилось. Коммуна Осина была не по душе – два. И Ося здесь ни при чем. Что-то толкало ее изнутри и в спину, гнало – иди, иди, ищи!
А что искать? Новую работу? Соня категорически не знала, чем заняться, не нашла себя, комплекс круглой отличницы мешал: «отл.», «отл.», «отл.» - никакого пристрастия, никакого приоритета. Как у Агнии Барто: «Но мне еще и петь охота …». Вот правда – петь она еще не пробовала. Разве что.
А так – всего наглоталась. И из пресных объятий мужа после третьего аборта, через нездоровый секс со вторым любовником забилась к Осе под крыло, устроилась там поудобнее – и вроде ожила. Глаза стала открывать, голос подавать, балансовые отчеты строчить и всякую прочую документацию довела до полного ажура.
Жаль, что у них с Осей никогда не было секса. Может быть, он стал бы ее тихой пристанью, где мирно и мерно покачиваясь на волнах любви, спокойной, нежной и взаимной, прожили бы счастливо тридцать лет и три года и умерли в один день, взявшись за руки, будто с высокой кручи в темный глубокий ледяной омут прыгнули, как когда-то в детстве. Ося ее еле спас, и они никому ничего не сказали.
Может в том-то и дело, что все у них с Осей было, такой остроты ощущения вкусили вместе – дух захватывает при воспоминании. Только секса не было. Чистая дружба, честная и бескорыстная.
Редкостный дар судьбы.
Однако судьба просто так ничего не дарит, и с какой бы это стати – заслужить нужно или отработать. Видно, Соня на это не способна. И у нее чуть не отобрали Осю, насовсем. Наказать хотели ее и поделом – за легкомыслие, непоследовательность, за детей, которых не родила, за то, что бабушку не простила, за мужчин, которых не полюбила. Этому реестру нет конца – грешна и грехи свои знает наперечет. И исповедоваться может разве что перед Осей.
Но наказать хотели ее, а рикошетом досталось Осе. Коммуна сгорела дотла. И где-то среди обгоревших останков на пепелище обуглилась Осина мечта – раздавать всем мороженое. Столько близких людей потерял сразу.
И сам едва выжил.
Обгорел страшно – лица, руки, ноги, гортань, легкие. Инвалидом стал. И узнать трудно – весь в буграх, шрамах, голос сиплый, с тяжелым придыханием. И волос нет – обрит наголо, и на голове рубцы, брови, ресницы тоже обгорели, веки не опускаются и глаза такие беззащитные, что плакать хочется.
Соня, когда в первый раз Осю увидела, уже не в больнице, не в бинтах и гипсе, а в его роскошной московской квартире, чуть не умерла от горя. В этих евроаппартаментах и раньше все было чужим, инородным ему, но раньше Ося смеялся, называл себя Ротшильдом, и Соня смеялась вместе с ним – Ося опять играет.
Доигрался – вынесли вердикт завистники и недоброжелатели. И поставили жирную точку в конце Осиной биографии.
Неужели доигрался? – с ужасом думала Соня, глядя в его всегда широко открытые, почти ослепшие глаза. И гладила его бугристую руку, на ощупь совсем не живую, напоминающую шершавое полено или застывший гипс – и внутренне содрогалась от неприятного ощущения. Хотелось отдернуть руку, и больше никогда не дотрагиваться до Оси. А лучше бы – и не видеть никогда.
А он всегда видел ее насквозь, ему одному никогда не могла соврать, и это было такое счастье – Ося заменял ей исповедника, собственную совесть в зародыше, без защитного панциря, а иногда ей, грешной метущейся душе, казалось, что он заменяет ей Бога.
- Ты мой Бог, Оська, - шептала она в испуге.
- А ты моя дурочка.
Ося шутил, чтобы сбить пафос, но Соня знала, что он примет на себя все ее беды и грехи, и поможет, поддержит, простит. Только рядом с Осей Соня обретала покой, уже, казалось, неземной, отрешенный, вся суета отлетала сразу – чужие колкие обиды, распри в бабушкином райском саду, очередной разрыв с мужчиной, которого опять ошибочно приняла за избранника, бесконечное кружение вокруг своей оси, будто собственный хвост никак не может ухватить, – да все отступало. Это раньше.
А теперь вообще было стыдно такую чепуху рядом с ним переживать. И жалость захлестывала, все тонуло в жалости. Она не привыкла жалеть Осю и гладила, гладила, внутренне содрогаясь, его изуродованную руку.
- Соня, никогда не делай то, что тебе неприятно. И не стоит жалеть меня. Слышишь? Или не приходи больше, если тебе так неприятно это видеть.
Соня мотнула головой, опешив, как всегда впрочем, от Осиной прозорливости. Слова прозвучали жестко, но в голосе его она уловила хорошо знакомые ласковые нотки. Он любит ее и жалеет, потому так суров.
- Няня! Даня! Давайте чай пить. Гость в доме.
Даня сидел в инвалидном кресле безвольно свесив длинные руки с тонкими как у музыканта пальцами, взгляд его бессмысленно блуждал по комнате, он не улыбался и не мурлыкал свою песню. Соня беззвучно заплакала. Следов от ожогов не было, только выгорели брови и ресницы. «Лысые, беззащитные глаза, как у Оси» - с каким-то мистическим ужасом подумала Соня, прикрыла лицо руками, чтобы заслониться от всего этого кошмара.
Но Ося же смотрит на нее! Быстро отвела руки, сделала вид, что потерла виски. Ося знает, какие у нее дикие головные боли бывают. Отвела руки и узнала старушку, которая толкала Данино кресло, – юркая ящерка-самозванка, Осина лженяня, зловредный червь, который точил изнутри яблоко, Ося рехнулся!
- Соня, ты, конечно, помнишь няню? Она спасительница наша, мы бы с Даней без нее пропали.
Лицо няни жило неподдельной любовью. Любовью светилась каждая морщинка, она, как и прежде, часто-часто моргала глазами, на ресницах блестели слезы, она нежно гладила Данину понурую голову и с обожанием и благоговением смотрела на Осю.
Так притворяться нельзя.
Значит Ося остался чудодеем и продолжает раздавать мороженое.
Какое счастье!
В сугробе, как в теплой берлоге, уютно, тихо, безмятежно. Соня нашла свой укромный уголок, здесь и угомонится. И голова почти не болит. Ее вообще как будто нет, и рук и ног не чувствуется. Легко, спокойно. И кажется, что Ося несет ее на руках, она крепко обхватила его за шею, прижалась щекой к щеке – так уже было однажды, когда она провалилась в глубокую расщелину в горах. Они тогда увлеклись альпинизмом. Только Ося всерьез, а она как всегда – попробовать, испытать новое ощущение. И пошла в маршрут с таким же новичком, без Оси. Он отлучился из лагеря на несколько часов. Она висела над пропастью, теряя сознание от страха и боли, и мысленно взывала: Ося! Ося! Он спас ее.
- Ну что опять случилось, дурочка моя?
Ося! Голос лишь немного странный. Это после пожара. Соня все вспомнила. Энгельса – Маркса – Ленина – Ося. Она не дошла до его сторожки, значит, он сам нашел ее, как всегда.
Даня улыбается и воркует, няня хлопочет, пахнет сдобным тестом. Все потихоньку налаживается.
- Оська, у меня мозговая опухоль, я скоро умру. Что мне делать?
Ося прижал ее к себе, покачивая как младенца, провел рукой по голове.
- Где? – спросил.
Она положила его израненную руку на свой левый висок.
- Что делать, Ося?
- Жить!
Эссе
Из цикла «ПОРТРЕТЫ»БЕСКОНЕЧНОЕ МУЖЕСТВО ПРЕОДОЛЕНИЯ
Три книги, три мироздания вошли в мою жизнь, чтобы я двигался вместе с ними: Библия (Ветхий и Новый завет), «Илиада» и сочинения Пушкина. Они вместе, для меня нераздельные, составляют солнце моих дней… Нет Бога, кроме Бога, и Пушкин – русский пророк Его, и Пушкинская улица – одна на всем моем жизненном пути.
Семен ЛИПКИН, Из книги «Вторая дорога»
«По правде сказать, я и сейчас недалеко ушел от поэтических и философских вопросов детства» – признается Семен Израилевич Липкин. А ведь ему уже исполнилось девяносто!
В пять лет он видел царя, приехавшего в Одессу в связи с трехсотлетием Дома Романовых, он учился в хедере и был во всем околотке единственным еврейским мальчиком – учеником казенной гимназии. В пятнадцать лет он показал свои стихи Эдуарду Багрицкому, и тот нашел, что у юноши «есть слух», что в его стихах «что-то щелкает». В 1929 году Липкин приехал в Москву и его стихи стали появляться в московских «толстых» журналах – «Новый мир», «Октябрь». «Молодая гвардия». Он познакомился с Мандельштамом, подружился с Арсением Тарковским, Аркадием Штейнбергом и Марией Петровых. И разделил с ними долгую и трудную судьбу литературных изгоев.
Первая книга стихов Семена Липкина «Очевидец» вышла, когда ему исполнилось пятьдесят шесть лет! Потом его снова не печатали, потом в 1975 году появилась небольшая, искореженная цензурой книжка «Вечный день», потом – 1979 год, участие в альманахе «Метрополь» со всеми вытекающими отсюда тяжелыми последствиями.
Правда, по признанию самого Семена Израилевича в эти годы он написал больше, чем за всю предыдущую жизнь. В это же время в американском издательстве «Ардис» вышли в свет большой том его лирических стихотворений и поэм «Воля», сборник стихов и поэм «Кочевой огонь», книга воспоминаний «Сталинград Василия Гроссмана».
И вот, наконец, – перестройка, гласность. Семена Израилевича Липкина восстановили в Союзе писателей, стали печатать и печатают по сей день.
Это лишь скупые штрихи биографии. А за ними – жизнь и судьба. Трудная жизнь и трудная судьба. И жестокая эпоха, ломавшая жизни и судьбы миллионов. А Липкину удалось выстоять. Или посчастливилось? «Я один из немногих счастливцев» – это он о себе, по-видимому, потому, что в детстве не стал жертвой погромщиков, не умер в голодные двадцатые, не был арестован, живым вернулся с войны.
Да, посчастливилось, разумеется. Но откуда это бесконечное мужество преодоления: «выжил» еще ведь не значит «выстоял». А Семен Израилевич и сумел избежать деформации души, непрерывно подвергаясь бешеному давлению в этом веке сокрушительных перемен. Верность себе в каждый текущий момент бытия – вот в чем, наверное, несокрушимая сила этого большого поэта, философа, мыслителя. Потому, наверное, и сейчас недалеко ушел он от поэтических и философских вопросов детства.
Так бродил он прежде, опираясь на палку, по заросшим густой травой тропинкам заброшенного переделкинского Дома творчества, где знал и видел многое и многих, а теперь сидит во дворе литфондовской дачи на улице Довженко, которую «выделили» ему на старости лет, и думает о вечном.
* * *
Я не раз говорила о своей особой примете, вернее «бабы с полными ведрами»: если, приехав в Переделкино, первым встречаю у затянутого ряской прудика Семена Израилевича Липкина в спортивном костюме и кепочке, когда солнце, или под зонтом, когда пасмурно и дождь, – значит все будет хорошо.
Встретились, он поцеловал мне руку, я чмокнула его в щеку. Он сделал мне комплимент, я с горечью подумала, что он постарел за те несколько месяцев, когда я его не видела, – ссутулился еще сильнее и ходит медленнее, труднее. Но глаза по-прежнему живые, с блеском и усмешкой, глаза мудреца, постигшего уже какую-то важную тайну, но не утратившего интерес к жизни.
- Как вы себя чувствуете, Семен Израилевич?
- Чувствую.
И усмехнулся в усы. Я улыбнулась тоже. Умница, лучшего ответа не придумаешь, не жаловаться же, в самом деле, на стариковские проблемы и хвори. Да он и не старик вовсе – он молод душой, он пишет стихи, раздумчивые, философские, он любит Инну Львовну, свою жену, великолепную, колдовскую женщину, загадочную и значительную во всем, даже в неповторимом жесте, каким поправляет челку на лбу, а уж в слове – подавно. Он больше молчит, но зорко примечает все, что происходит вокруг.
Помню, как-то встретились во время прогулки, Семен Израилевич с улыбкой декламирует, переиначивая:
- «Уж сколько дней вы все одна, окутаны духами и туманом…» Пора, пора!
- Я приехала сюда для уединения и наслаждаюсь одиночеством.
- Красивой женщине это не к лицу.
Приятно слышать такие слова от него, приятно и то, что он говорит о моей прозе, всерьез, как равный равному, – «очень талантливо», и пишет в дарственной на своей книге: «Раде Полищук, ее красоте и таланту», и добавляет, не шутя: «Это не комплимент». И вижу, знаю – не комплимент. И наклоняюсь, чтобы поцеловать его – к чему слова.
Вот пишу – «невысокая фигура», «наклоняюсь», а перед глазами – крупный мужчина, лежащий навзничь на постели с датчиками кардиографа на широкой седовласой груди. Я была поражена: неужели этот богатырь – Семен Израилевич Липкин, из-за которого уже несколько часов пребывает в тревоге все народонаселение «нового» корпуса. Долгий, некупируемый сердечный приступ, «скорая» местного значения, врач нервничает, ночь близится, речь идет о госпитализации. Взволнованная Инна Львовна, изо всех сил стараясь сохранять самообладание, пытается дозвониться в Москву его сыну-врачу, а я для подстраховки поднялась к нему.
И не сразу узнала, а узнав, даже немного успокоилась – такой могучий мужчина, с ним ничего не случится. И словно желая поддержать мою надежду, в ответ на мой укор, что-де напугал нас всех на ночь глядя, Семен Израилевич говорит:
- Да ничего особенного. Стих у меня тонический, а криз – гипертонический. Вполне логично.
Он шутит, – что может обнадежить более.
И всё действительно обошлось – приехал сын-врач со специальной кардиологической бригадой, и выяснилось, что инфаркта нет, и не нужна госпитализация. И мы, несколько человек, в тревоге просидевшие часа два внизу на диване, разошлись по своим квартирам. И я вспомнила, что на его письменном столе лежал мой альманах еврейской культуры «ДИАЛОГ», раскрытый где-то посередине, и мелко исписанные его почерком листочки бумаги.
Когда дней через десять Семен Израилевич вышел на первую после болезни прогулку, и мы встретились, он, скрывая грусть, сказал:
- А ведь я чуть не подвел вас – думал, что уже не допишу свои впечатления о «ДИАЛОГЕ».
Я, как всегда бывает в таких случаях, пересиливая какую-то неловкость и необъяснимую перед ним виноватость, поспешила заверить его, что он напишет еще много прекрасного и значительного, кроме этих заметок о моем альманахе. Хотя запомнила навсегда оставшееся с того вечера щемящее не предчувствие даже, а лишь возможную вероятность того, что последнее его слово могло быть обо мне – о деле, которому отдаю много времени и сил, к которому Семен Израилевич относится с безграничным уважением, сочувствием и желанием помочь, поддержать. «Вы – мой генерал, я – ваш солдат, - говорит он. – Располагайте мною».
Да никакой я не генерал, просто: «если не я, то кто же?» – засело где-то в подсознании, в подкорке. Или в крови? И бьюсь из последних сил, чтобы не погибло это издание, о котором Семен Липкин написал: «Книга «ДИАЛОГ», еврейская книга на русском языке – важное событие в нашей литературной жизни».
И знаю – это не просто слова: он читает альманахи от корки до корки, и мои книги читает. Вообще – читает, на журнальном столике у него всегда лежит пачка книг. Ему присылают, привозят, дарят свои книги многие – его мнением дорожат. Он не польстит и не слукавит.
Он мэтр нашей поэзии, он ее патриарх, он мудрый старец, ребе.
Он просто старый человек, мужественно переживающий свою старость.
Глаза у него чистые, ясные, взгляд пытливый, любопытный, чуть насмешливый. Глядит на собеседника и одновременно куда-то в глубь «земного несовершенства», где, наверное, открылось ему что-то важное или вот-вот откроется. Почему-то кажется, что уже открылось, – он спокоен, несуетен, немногословен. С ним рядом отдыхает душа, окутанная полным доверием и естественностью человеческого общения.
* * *
Семен Израилевич Липкин навсегда ушел от нас 31 марта 2003 года.
Вижу, как будто стою рядом: медленно, ссутулившись, тяжело опираясь на палку, он идет по переделкинской улице-просеке все дальше и дальше от дома, в мглистый туман, в зыбкость последней мартовской ночи. Его последней ночи. Не оглядывается. Словно понял уже, что настал заветный час, о котором он все знал заранее:
После смерти мы не будем в огненном аду,
После смерти мы очнемся в сказочном саду,
Потому что муки ада только на земле,
На земле, где мы в кипящем вертимся котле.
После смерти жизнь другая около Творца,
Ибо в смерти обещанье жизни без конца
Той, в которой лгать не будут книги и уста,
Станет музыкою дума, думой – красота.
Успокоительные слова, примиряющие с непостижимой неизбежностью ухода, даже обнадеживающие. Но почему-то хочется броситься вдогонку, удержать, не отпускать. Без него осиротеет не только его дом, жена, дети, друзья, Переделкино. Осиротеет русская литература.
Осиротела.
А два года назад мы праздновали его девяностолетие. Природа украсила его юбилей пронзительно красивой осенью Щедрый подарок Творца – Творцу.
Семен Израилевич умный, добрый, мужественный человек. У него за плечами почти весь целиком сокрушительный ХХ век, хлебнуть испытаний которого выпало ему сполна. «Трудная была у меня война, - говорил он и добавлял с изумлением: - Но – выжил». Трудная была у него судьба, но он жил среди нас, писал стихи и прозу, раздумчивые, философские, любил Инну Львовну Лиснянскую, свою жену, великолепную колдовскую женщину, загадочную и значительную во всем, а уж в слове – подавно.
Он как бы парил над временем, всегда оставаясь самим собою. Он сохранил в себе ребенка и свои детские сомнения – оказывается, мудрость не отменяет сомнений. Ни тени снобизма, апломба, высокомерия.
И вопреки очевидному, казалось – у нас еще есть время, не раз еще предстоят нам встречи, разговоры, стихи…
Но встреч больше не будет. Ощущение его всегдашнего присутствия в этой жизни оказалось обманом.
Пока не получается сказать о нем – «был». Прошедшее время еще не наступило.
Долго еще с грустью буду глядеть ему вслед. И обнаружу вдруг его похожесть на пророка, забредшего к нам из древних сумерек, из глубины веков. Долго еще будет казаться, что слышу слова, которые он произносит про себя, в неспешном ритме своих шагов. Так он думал. Наверное, так приходили к нему и стихи – нет в них нарочитого, выставленного напоказ филологизма, нет ложного пафоса даже в самом сокровенном, возвышенном. Нет ничего, отдельного от его души и обыденного слова.
«Что мы знаем, поющие в бездне?» – спрашивает поэт в одном из своих стихотворений. По-моему Семен Израилевич знал все.
Все же он – Мэтр, Патриарх, Мудрец.
МЫ ЕВРЕИ, ПОКУДА МЫ ПОМНИМ
Писатель – не тот, кто складывает из букв слова, из слов – предложения. Это умеет всякий, кто грамоте обучен.
Писатель – не тот, кто пишет тексты, а тот, кто их записывает. Записывает то, что приходит к нему из неведомого, из ниоткуда – к нему и только к нему, его кровью пропитанное, его болью оплаченное, его слезами омытое, его радостью наполненное. О нем и не о нем, им не прожитое, но знаемое, узнаваемое, угадываемое в еще не родившемся слове.
Такое нельзя сконструировать никакими самыми совершенными подручными средствами – ни округлой, послушной кириллицей, ни причудливыми, сверху вниз наползающими иероглифами, никогда не раскрывающими до конца свою тайну, ни арабской вязью, похожей на причудливую вышивку шелком по шелку, ни квадратными, справа налево горделиво ступающими ивритскими буквами-символами. Такое нельзя сконструировать – можно одушевить, вдохнуть жизнь, родить из плоти своей.
Это подвластно лишь писателю-творцу, но не ремесленнику.
Израильский прозаик Шамай Голан несомненно из их числа. Тонкий психолог, точный аналитик, нежный лирик и философ, размышляющий о бренности жизни, об изначальном одиночестве человека, которое он тщетно силится преодолеть, о трагичности и испепеляющей силе любви, самого, быть может, великого дара, которым наделен человек.
Проза Шамая Голана, то, что он говорит или пишет о своих героях, – невероятно близко мне как прозаику, с какой-то удивительной, временами почти дословной точностью ложится на мои слова, на мои мысли. Будто по одной канве вышиваем замысловатый узор сложнейших жизненных переживаний – и цветовая гамма совпадает, и толщина нити, которая натянута до последнего предела, как обнаженный, вибрирующий нерв, и узлы грубо топорщатся в тех местах, где уже однажды оборвалась струна.
Я говорю, что все мои персонажи – это блуждающие в безумном нашем социуме несмиренные, метущиеся души, переполненные надеждой и мукой ожидания. Почти то же самое говорит о своих героях Шамай Голан: «Даже если в борьбе с жизнью мои герои не всегда выходят победителями, их нельзя назвать слабыми. Их сила – в умении любить, желать, искать человеческих контактов, преодолевать прошлое и даже стремиться к великим свершениям».
Я говорю, что для меня писательство – не ремесло, а таинство, такое же непостижимое и необъяснимое, как сама жизнь – здесь все иррационально, все непредсказуемо и ничего нельзя придумать или переделать. Как в жизни.
То же говорит и Шамай Голан: «Иногда я и сам удивляюсь моим героям и пытаюсь вести с ними диалог. Но они оказались сильнее меня».
Вообще лучше Шамая Голана о его книгах не скажешь, потому, наверное, что он ничего не придумывает ни в своей прозе, ни в оценке ее. И сквозит какое-то удивление и подчиненность тому, что происходит. Что можно поделать, если «все забытые, как мне казалось, переживания научились дышать и говорить, предстали в новой форме и получили новое значение. Все, о чем я так старался забыть, когда начинал писать, просачивалось в мои произведения как бы помимо моей воли».
Он пишет, как дышит, и это дыхание – всегда живое.
Проза Шамая Голана плотная, напряженная, бескомпромиссная, в чем-то даже безжалостная. И по отношению к своим героям, и по отношению к себе самому и, конечно же, по отношению к читателю. Но эта проза дышит любовью.
Все герои Шамая Голана любят, трудно, странно, порой безответно, порой это лишь мечта о любви. Но они любят, как говорит Шамай Голан, «всей душой и всем телом». То есть – беззаветно. Я бы сказала, что главная тема всех романов и рассказов Шамая Голана – любовь. Даже если это роман о войне или о человеке, войной искореженном. Но почти во всех книгах Шамая Голана есть отголосок страшной трагедии – Катастрофы восточно-европейского еврейства, оставившей глубокий след в судьбе его семьи и его самого, и очень многое в его творчестве автобиографично.
Из пепла, горя и потерь произрастает стремление всех евреев жить счастливо, строить новую жизнь на Святой ли Земле или на заросших густой травой братских могилах без надгробий на месте старого разрушенного дома.
Из пепла, горя и потерь произрастает стремление всех евреев пережить, изжить Катастрофу, даже тех, кто полагает, что Катастрофа их не коснулась, даже тех, кто отринул от себя память о прошлом своего народа. Или думает, что отринул.
Ибо память неизбывна.
Мы все евреи, покуда мы помним.
ПИСАТЕЛИ НЕ БЫВАЮТ ЗВЕЗДАМИ
Пронзительный солнечный день раннего московского бабьего лета. Востряковское кладбище, рыжая глина над свежевырытой могилой, старые березы на самом краю, медленно падают первые желтые листья. Тихо, будто издалека, из маленького белорусского города Горки, скрипка напевает еврейские мелодии, полузабытые, полузнакомые, печальные.
Лев Эммануилович Разгон слышит их, он их узнает, эти песни пела ему мама. Быть может, потому лицо его спокойно, кажется даже, что он улыбается. Нам? Себе? Им? – маме и Рике, возлюбленной, другу, жене. Он пришел к ним навсегда. И место такое разгоново – узкая щель между оградами соседних могил. Тесновато для большого деревянного гроба, как всегда казались немного ему не по размеру его малюсенький кабинет и вся двухкомнатная малогабаритная квартира на Малой Грузинской.
В такой квартире не сделаешь музей. На такой могиле не поставишь монумент.
А ему это и не нужно. Он никогда не мнил себя героем, праведником, оракулом. Он не был чужд сомнений, не закоснел в ощущении собственной непогрешимости и навеки оплаченной тяжелым прошлым категорической правоты. И звездной болезнью никогда не болел.
Меж тем звезда у него была и, наверное, есть. Не золотая – на груди, а настоящая, живая – высоко в небе, звезда, которую можно обозначить точкой или крестиком на карте звездного неба, та, что светит нам с небосклона сквозь тучи. Звезда в созвездии Овена, его именем нареченная в год его девяностолетия.
* * *
Писатели не бывают звездами.
Звезда сцены, звезда эстрады, кинозвезда, даже звезда шоу-бизнеса. Да.
А вот звезда пера – нет, не проходит. Не бывает.
Однако звезде, оказывается, можно присвоить имя писателя. Можно присвоить – и присвоили. Девяностолетие Льва Разгона оказалось его звездным часом, в самом прямом смысле слова: он стал счастливым обладателем новой звезды в созвездии Овена. С тех пор они принадлежат друг другу – Лев Разгон и звезда по имени Лев Разгон.
Правда, Лев Эммануилович так и не смог решить, что ему с этой звездой делать. И фрагмент карты небесных светил, одно из коих перешло в его собственность, держал в тумбочке. Там же долгое время хранил роскошный сертификат в роскошной рамочке на право владения космическим объектом, пока не повесил над своим изголовьем.
И мы частенько смеялись по этому поводу.
Зато у него есть звезда-тезка и у нас с вами есть звезда, которую зовут Лев Разгон.
Даже теперь, после его ухода, мне не хочется говорить о нем – был.
Мы почти десять лет нежно дружили с Львом Эммануиловичем. Я его любила как отца – они с моим папой одногодки, и многое из его местечкового горецкого детства кажется мне знакомым, узнаваемым через моего папу, через историю нашей семьи. Наверное, это и есть общая память народа. И я плачу вместе с Разгоном над «братской» могилой в городе его детства, в которой похоронены не мои, а его родные – «тетя Хая с мужем, тетя Гита с дочерьми Верочкой и Саррой, с девочками-внучками», все его школьные товарищи и соседи – Муравины, Вильнеры, Хаиты, Гольдберги, все его детство. И мое тоже, хоть и родилась после войны. Но я все это знаю, помню, и душа моя болит от скорби и тревожного предчувствия возможной беды.
Я люблю Льва Разгона как отца, но я немного и влюблена в него и не раз, в том числе и публично, признавалась в этом. Что ж тут удивительного – в Разгона все влюблены. Но я особо дорожу и горжусь нашей дружбой. Мне ее очень не достает. Я тоскую без Льва Эммануиловича, как можно тосковать по близкому, родному человеку. Я его не вспоминаю, не думаю о нем – мне его не хватает. Не хватает его голоса в телефонной трубке. Ведь раньше если день-другой не разговаривали, он звонил мне и говорил:
- Что-то я давно не слышал ваш голос…
И чувствовала себя виноватой, как раньше перед папой, за то, что вечно не хватало времени – не кормить и обихаживать, а просто посидеть рядом, держа за руку, и поговорить. Так мы держались с папой за руки в реанимационном больничном боксе, откуда он уже не вышел, крепко-крепко, чтобы удержать друг друга.
Так держал меня за руку и Лев Эммануилович в послереанимационной палате больницы на Красной Пресне, куда загремел с инфарктом сразу после шикарного банкета, который справила писательская братия по случаю его девяностолетия. Он обеими руками, заплывшими темными, похожими на чернильные пятна, синяками от уколов, гладил мою загипсованную тогда руку и говорил, тихо и грустно:
- Я ведь чуть не умер позавчера… Всерьез попрощался с жизнью. И с вами попрощался…
- Что же вы мне сказали?
Я пыталась шутить сквозь слезы, но бравада давалась нелегко.
- Жаль, сказал, что я вас больше никогда не увижу, сказал, что мне бы хотелось, чтобы вы еще не раз сидели рядом со мной в кресле у окна, на вашем законном месте, чтобы мы пили кофе и разговаривали… Не много, но и не мало, когда кажется, что это уходит насовсем.
Пересилив спазм, спрашиваю:
- Почему кофе, а не водочку?
Он посмотрел на меня виновато и сказал:
- Ни малейшего желания…
И пожал плечами – мол, от меня не зависит.
- Ну, Лев Эммануилович, теперь я вижу, что вы, действительно, больны.
И мы рассмеялись, заглушая тревогу и грусть. И он гладил мою нетрудоспособную руку и говорил утешительные слова: все пройдет, говорил он, снимут гипс, и вы снова будете писать свои замечательные рассказы и каверзные вопросы для меня, а я буду выдумывать умные ответы и делать вид, что все знаю и понимаю.
И я молилась за него, как совсем еще недавно молилась за моего папу, – не могут они оба сразу покинуть меня. Папа ушел. Лев Эммануилович должен остаться.
И он тогда выздоровел. И ему подарили звезду из созвездия Овена.
* * *
Востряковское еврейское кладбище. Скупое сентябрьское солнце, пробиваясь сквозь тучи и совсем еще по-летнему зеленые кроны берез, скользит по гладкой черной поверхности надгробья:
ЛЕВ ЭММАНУИЛОВИЧ РАЗГОН
1.1У. 1908 – 7. 1Х. 1999
Кладу цветы, а рядом – белый камень, который привезла ему из Иерусалима. Наше – еврейское рядом с нашим – российским. Все перемешалось, и все имеет свой, сокровенный смысл. И я знаю, он меня не осудит – примет и то, и это. Знак памяти из прекрасного города Ирушалаима, который довелось ему увидеть на закате жизни, в восемьдесят четыре года, о новой встрече с которым мечтал до конца. И нежно-лиловые флоксы, острый запах которых будоражит память: мое детство – букет первоклассницы, прекрасный волшебный сад дворника деда Кузьмы в одесском дворике моей мамы, и кажется мне, что я вижу их в палисадниках дореволюционного местечка Юстинград, под Уманью, где прошло детство моего папы, и на улицах маленького города Горки на могилевщине, где родился Лев Эммануилович.
Он примет и то, и это: символ древней иудейской традиции и вневременной, бесконечный запах осенних цветов, прощальный земной привет. Как принял в последний свой день на земле протяжный плач скрипки, родное, еврейское, издревле свое, под тихий печальный шелест русских берез.
Падали листья, плакала скрипка… Мы попрощались с Львом Эммануиловичем Разгоном. Мы больше его никогда не увидим.
* * *
Я бываю на могиле Разгона довольно часто, он похоронен неподалеку от моих мамы и папы. Лев Эммануилович это знал и говорил: «Мне повезло – вы будете ко мне приходить».
Прихожу, кладу цветы, говорю какие-то слова, прислушиваюсь к чему-то, и иногда, мне кажется, сквозь кладбищенские лесные шорохи и отдаленный гул кольцевой дороги слышу его тихий голос:
- Новая эпоха начнется завтра… Все будет хорошо. Обязательно будет.
АБСОЛЮТНО СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Лев Аннинский – человек, который, по его собственному утверждению, всю жизнь стоит на голове – лишь бы иметь возможность сказать свое слово: точное, умное, всегда неожиданное, порой парадоксальное. Но всегда – свое.
Наверное, он немного лукавит, когда говорит, что его жизненный опыт равнозначен опыту заброшенной в этот хаотический мир молекулы, которая не знает, куда ее вынесет. А может нет в этом никакого лукавства, ведь Лев Александрович – фаталист и считает вполне применимым к себе старое правило: делай что должно и пусть будет что будет.
Что касается «делай что должно» - тут он всегда на высоте. Во-первых потому что все время что-то делает, периода застоя у него никогда не было, даже в «эпоху застоя». И Бог даст – никогда не будет. И во вторых, в своем деле, в литературе он – профессионал экстракласса. Порою дух захватывает, когда читаешь написанное им, иногда потрясает слово, иногда фраза. И даже когда категорически не согласна с ним, не могу сдержать восхищение – так филигранна мысль, так неожидан ракурс. А то вдруг услышу свое, сокровенное, выраженное лаконично и точно, будто математической формулой описано.
Помню, как поразила меня одна фраза в великолепном предисловии Аннинского к «Шоше» Башевиса Зингера: «Жизнь – это краткий и гибельный обморок души». Конечно же – обморок души. Конечно же – краткий и гибельный. Я с этим мучительным ощущением живу. Неужто и он тоже?
Только находит в себе силы, преодолевая морок, искать во всем, что происходит, какой-то смысл. И именно потому что во всем есть смысл, считает себя человеком счастливым, абсолютно счастливым.
Кажется, так не бывает. Но посмотрите в его голубые глаза – в них кротость и лукавство, смирение и библейская мудрость. Он заряжен какой-то неиссякающей энергией. Он живет в режиме форсажа, не сбавляя (что было бы вполне естественно – годы, усталость, нервы), а наоборот – наращивая темп. Он любит жизнь, ему хотелось бы удержать каждую уходящую секунду, которая никогда больше не повторится. Он любит прошлое и потому называет себя некрофилом. «Весь ужас в том, что все уходит в небытие. С этим нельзя смириться», - признается он.
Быть может, из этого нежелания смириться и родились двести авторских листов «Родословной» Льва Аннинского, лучшего, по его же словам, из того, что он написал. Из нежелания смириться и предать в себе ни одну из своих половин – ни русскую, ни еврейскую. Из непрерывной «борьбы нанайских мальчиков» внутри его души, из желания все, что было, знать и помнить. И дочкам своим передать, чтобы знали и помнили. И внукам. И – дальше, дальше…
Не знаю, были ли у Льва Александровича такие глобальные замыслы, чтобы – на века, но есть родословная: семь томов отцовской, казачьей, и четыре тома материнской, еврейской. И родословную своей жены написал.
Воскрешая на страницах этой самиздатской пока книги близких ему людей, Лев Аннинский видит в этом некое соперничество с природой. А свой особый интерес к еврейской ветви объясняет так: «Это ведь непостижимая загадка – как сумела диаспора в изоляции, сквозь тысячелетия сохранить память, сохранить Книгу. Как сумел народ столько тысячелетий помнить, кто он и откуда. Это же такой вызов небытию!»
Так он и шагает по планете с неизменным рюкзаком за спиной – путешественник, философ, литератор из поколения, назвавшего себя в ушедшем ХХ веке неправильным надолго запомнившимся словом «шестидесятники». Лев Аннинский – человек, который несколько десятилетий стоя на голове в перевернутом мире, сумел сохранить равновесие. Быть может, не только для себя.
* * *
Еврейский казак. Казачий еврей. Полукровка, обреченный на вечную борьбу с самим собой, внутри себя, которую называет борьбой «нанайских мальчиков».
И признается: «Я не могу ни забыть, ни стереть, ни предать в себе ни одну свою половинку». Не знаю, как вы, а я верю Льву Александровичу. И в борьбу нанайских мальчиков верю. Иногда – на разрыв. Иногда очевидно – чья взяла. Иногда – трудно понять, делается страшно за него, за себя. Хочется спорить, доказывать, переубеждать.
Одних он раздражает. Других восхищает. Третьих возмущает. Его ругают и те, и другие. И наши. И не наши. И русские, и евреи. И левые, и правые. Одни хулят за русофильство, другие – за жидомассонство, третьи – за конформизм.
Он почти никого не оставляет равнодушным. Что ни напишет, что ни скажет, – все задевает. Порою кажется – точнее, лучше: никто не смог бы. Хоть в толковый словарь записывай. Он парадоксально мыслит и здорово пишет. С ним интересно. От него все время чего-то ждешь. Он – живой человек, не закосневший в догмах и непререкаемых правилах.
Не скрою, я бы тоже хотела понять главный жизненный постулат, кредо Льва Аннинского, от которого он не отречется ни под какими самыми жестокими пытками, без профессиональных уловок и человеческого лукавства. Очень хотела бы.
Но в одном убеждена – Лев Аннинский не антисемит. Нет, антисемит не написал бы, собирая по крупицам, историю еврейской ветви своей семьи, свою родословную по еврейской маме, так дотошно, с такой тщательной, тревожащей душу скрупулезностью. А Лев Аннинский написал и издал тиражом пятьдесят экземпляров книгу «Три дочери Залмана». Антисемит бы этого никогда не сделал. Ему было бы неловко, пересилило бы желание отгородиться от чуждого, не выставлять напоказ порочащие связи.
«Мама – русская, - сказал бы антисемит. – А папа – юрист».
В случае с Львом Александровичем, правда, - наоборот. У Льва Иванова-Аннинского мама еврейка, то есть сам он – чистый еврей по Галахе, основному своду религиозных и правовых норм иудаизма. И узнали мы это от него самого. Я, по крайней мере. Мог бы и не рассказывать.
Здесь, в России, это не самый лучший повод для хвастовства, во все времена.
ОТКРОВЕННЫЙ ГОЛОС ЕЛЕНЫ АКСЕЛЬРОД
…Отчаянье и забвенье,
Немые тюремные стены –
Лишь музыка, только пенье,
Лишь голос мой откровенный.
Голос мой откровенный – так сказать о себе может лишь тот, кто не допускает ни грана фальши – ни в мыслях, ни в слове. Ни в сокровенных мыслях, ни в поэтическом слове.
Это не кокетство, не игра, не поэтический образ, скорее – признание. И не публичное, площадное, а интимное, себе своими стихами нашептанное.
Себе – нашептанное, нами – услышанное.
Себе, потому что степень откровенности – наивысшая. Это уже и не откровенность даже, а откровение – как акт покаяния, сопричастности, не забвения.
Поэт Николай Панченко написал когда-то, еще в семидесятых: «Поэзия Елены Аксельрод – это судьба человека, положенная на стихи». Судьба Елены Аксельрод. И моя судьба. И ваша. И судьба нашего народа.
Доверительность, с которой Елена обращается к нам, предельна, порою кажется – запредельна. Так открыть свою душу может лишь очень доверчивый и мужественный человек. Мужественный - в своей почти детской незащищенности. Может быть, поэтому ее тихий голос звучит как свой, внутренний, и все узнаваемо, даже то, чего не видел, не знаешь, но почему-то чувствуешь и понимаешь.
Стихи Елены Аксельрод – как камертон. По ним можно выверять непростую мелодию песни российского еврейства. В этой песне, как и в Лениных стихах, извечные еврейские грусть и печаль, переплетаясь с искони российской тоской, помножены на тоску и печаль и по России, и по Земле Обетованной.
Чего ждала, сама не ведала,
Но повела молитва дедова –
Надежды рвущаяся нить.
И привела. И нить все тянется.
Я возвращенка, я изгнанница.
Не знаю, сколько мне веков.
А солнце, за день постаревшее,
Садится в кресло прогоревшее
Меж каменных пуховиков.
Я – возвращенка, я – изгнанница. Может ли быть что-то трагичнее этого? Щемит сердце от боли. И чувствуешь боль поэта, прорывающуюся сквозь неброскую сдержанность слова. Почти каждая строка Елены Аксельрод точна как математическая формула, почти в каждой слышится мудрость души, не познавшей, но познающей мир, болезненно, глубоко и просветленно. Вот, попав в «город вечный», она поняла, что «жизнь после смерти есть». И сразу же вслед за этим пришло горькое осознание того, что «больше полувека жила, не зная, что в раю больней…» А вот ей открылась иная тайна: «Грань угасанья ярка, // Грань угасанья прекрасна». А вот – признание в любви, не скороспелое, легкодумное, но выстраданное: «Восток иудейский – вторая любовь и беда». И, наконец, – прямое обращение к тем, кому распахнула душу, кого впустила в себя: «Я не хочу, чтоб меня забывали…»
И хочется заверить – не забудем, как на цветаевское отчаянное «…а еще за то меня любите…» – все время хочется кричать запоздало: «любим! любим!»
Болью и любовью пронизаны все стихи Елены Аксельрод, подлинной болью и не показной любовью. Это чувствуешь сразу и безошибочно – биением собственного сердца, отзывающегося на каждое слово поэта своим, сокровенным, созвучным.
Есть у Елены Аксельрод строфа, гениальная в предельной смысловой и эмоциональной точности. Лучше не скажешь. Но какого мужества требовало каждое слово, написанное кровью сердца, перемешанной со слезами, если даже глазами читать больно и в горле саднит, и перехватывает дыхание. И если не в первый раз читаешь, а знаешь наизусть, все равно больно, потому что всякий раз – по живому:
Не знать бы привилегии печальной
Расстаться с тем, с чем всей душой срослась, –
С чужбиной нареченной, изначальной,
Той, что с рожденья родиной звалась.
В 1976 году сказано… Или сегодня?.. Или пять тысяч лет назад?..
Неужто навсегда верны слова Юлиана Тувима: «только нет приюта в мире человечьем // странникам евреям с песней сумасшедшей…»
Неужто - навсегда?
СВОБОДА В ВЫБОРЕ ЛЮБВИ
«Когда на сердце тяжесть и холодно в груди…» – напевала я когда-то давным-давно, впервые в жизни ранними зимними сумерками подходя к ступеням Эрмитажа. И всегда после, сколько бы раз ни бывала я в Ленинграде, теперь Петербурге, эти слова сами собой срываются с языка, будто свои, заветные, только что придуманные, слова печали и мудрости, отчаяния и надежды.
И мысли не было тогда, что буду дружить с Городницким, писать о нем.
Впрочем, что можно написать об Александре Моисеевиче? Перечислить названия его песен – «Кожаные куртки», «Снег», «Перекаты», «На материк», «Над Канадой», «Чистые пруды». «Донской монастырь», «Жена французского посла»? Уверена, что вы уже поете про себя – «от злой тоски не матерись» или «и жить еще надежде до той поры, пока…» «Атланты»! Если бы на визитной карточке Городницкого было написано одно слово «атланты» – этого было бы достаточно для всемирной популярности. Зал обычно встает, подпевая автору. Что можно к этому добавить?
Что кроме двухсот с лишним песен (он сам затрудняется назвать точное число) написано много стихов, вышло несколько авторских книг, в том числе книга воспоминаний «И вблизи, и вдали» – о друзьях, писателях, ученых, обо всех, с кем сталкивала судьба, о доме детства на Седьмой линии Васильевского острова в Ленинграде, о родителях, о городе Могилеве, откуда они родом, о деде-шорнике, пережившем трех царей, о бабушке, погибшей в Могилевском гетто, о набожной няне, ежедневно водившей маленького мальчика на церковную службу в Андреевский собор, о колыбельных, которые пела няня, о литографическом портрете Пушкина, висевшем в доме на Васильевском острове – корни, истоки, начало.
Что Александр Городницкий – ученый-геофизик, профессор, академик. Что он в составе научных экспедиций, в том числе и подводных, избороздил Мировой океан, и этого хватило бы на целую жизнь, полную приключений, открытий, событий. Что с одинаковым блеском делает он доклады по специальности на английском языке во многих университетах мира и поет песни, читает стихи под неумолкающие аплодисменты своих поклонников.
Что однажды в Политехническом на вечере Городницкого я видела семнадцатилетнюю девушку, которая три часа подряд пела, вторя автору, все его песни, не пропустив ни слова – она знала их наизусть! А он написал в предисловии к книге воспоминаний: «Стихи и песни, так много значившие для моего уходящего поколения в шестидесятые годы, сегодня как будто никому уже не нужны».
Нужны, Александр Моисеевич, нужны. Их поют не один десяток лет, порою даже не зная имени автора. Это ли не высшая ступень признания?
Александр Городницкий не перестает удивлять читателей и почитателей каким-то новым, углубленным осмыслением сегодняшнего дня, истории России, истории еврейского народа. Так несколько лет назад появился «Остров Израиль» – книга стихов «о непрожитой жизни, утраченной памяти и не обретенной земле», как заметил Игорь Губерман.
В самом деле, в стихах Городницкого все переплелось: тоска по несбывшемуся, любовь к родной земле, сожаление и сострадание, затаенная грусть и непоколебимое убеждение в том, что «этот дом и этот дым // Ты выбрал сам, не от рожденья, // А сердцем собственным своим». И как бы ни болело сердце от бед и тревог за судьбу страны и народа, сколько бы ни было выпито таблеток адельфана и валидола, как бы ни угнетало сомнение, а порою и страх – человеку дана высшая свобода: «свобода в выборе любви».
Александр Городницкий сделал свой выбор:
Мне говорят, что надо уезжать,
Но медлю я, приникнув как Овидий,
К родной земле, где я не одинок,
Где есть, кого любить и ненавидеть.
Он сделал свой выбор и верен ему. И потому из бесконечных путешествий, поездок, гастролей рвется на маленький обитаемый островок со странным, по разному толкуемым названием – Переделкино, где легко думается, хорошо пишется, вспоминается разное и снятся ностальгические сны. Посмотрите – многие циклы его стихов помечены этой географической координатой, как вехой, как особым знаком приобщения, сопричастности: Переделкино.
Александр Городницкий сделал свой выбор и уверен, что – иначе нельзя, потому что знает: «ностальгия – тоска не по дому, а тоска по себе самому».
* * *
На иврите «юбилей» - «йовель». Или «хаг-hа-йовель», где «хаг» - это праздник.
Мне кажется, что вся жизнь Александра Городницкого в каком-то смысле – праздник. Не гулянка, не ничего не деланье, не праздность, а именно праздник – торжество открытия мира, тайн мирового океана, открытия слова, себя – в слове, слова – в себе. Он испытатель, экспериментатор, а в чем-то и первооткрыватель. Почему-то мне кажется, что Александр Моисеевич еще не все открыл в этом мире. Он по-мальчишески азартен и бодр, глаза его горят заразительным блеском, хочется проследить за его взглядом и, может быть, тоже разгадать какую-то сокровенную тайну.
Он-то ее давно разгадал. Иначе не написал бы:
Все, что будет со мной, знаю я наперед…
Легко ли это – знать наперед и идти напролом? Главное - не останавливаться. Заповедано ведь – до ста двадцати. Стало быть, семьдесят пять, к которым приближается Александр Моисеевич – едва больше половины пути. Невозможно себе представить, что еще натворит Александр Городницкий и вряд ли сумеет пересчитать все написанные песни и стихи, а может быть, и книги.
Вы творите, Александр Моисеевич, не отвлекайтесь. Кто-нибудь когда-нибудь все пересчитает. А кто-то выучит все наизусть, и будут петь, возможно, снова позабыв имя автора, – «…и жить еще надежде до той поры, пока…»
Главное – чтобы песня не оборвалась никогда. И чтобы праздник не кончался.
НА ЗАПОВЕДНЫХ СКРИЖАЛЯХ ПАМЯТИ
Этот сон преследовал его с колыбели. Сон-мираж, сон-мечта, предвестник грядущего.
С таким постоянством снится человеку дом детства, скрип половиц, тепло жарко растопленной печки, запахи керосина, корицы и гусиных шкварок, напев колыбельной, в который вплетаются тихим речитативом слова молитвы на древнем языке праотцев. Дом детства, где всех можно увидеть сразу – тех, кто расстрелян в Понарах, тех, кто никогда не родится, тех, кому повезло пережить все потери, кто блуждал до последнего своего часа по парку Богом забытых евреев, вслушиваясь в шорох прошлогодних листьев под ногами, провожая взглядом нежную пену облаков, плывущих из недосягаемого прошлого в неизведанное будущее.
Дом детства – священное место, Мекка, сюда совершает паломничество наша память. Ибо память – «это любовь к тем, кто ушел и никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожный верстак, ни за свадебный стол».
Так сказал писатель Григорий Канович – не холодный историк, не отстраненный соглядатай, не летописец даже, а соучастник всех событий, о которых пишет много десятилетий подряд с неиссякаемым мужеством, верностью себе и своему народу – «трудолюбивым портным и каменотесам, печникам и горшечникам». Он пишет о них и испытывает при этом «что-то похожее не то на горечь, не то на тревогу».
Григорий Канович несет свою нелегкую ношу, не пытаясь облегчить ее ни при каких обстоятельствах. Он вывез ее из Литвы в Израиль. Эта ноша – наша с вами история. Она тяжела, как чудом уцелевший талес, который, стоя на родном пепелище, накинул на плечи Ицхак Малкин, герой романа «Парк забытых евреев».
Она тяжела, эта ноша, но сбросить ее Григорий Канович не может – ведь «в ней все грехи мира, весь этот пепел, черневший на месте жилищ, все эти сломанные надгробья, эта синагога-пекарня с ее чанами и пылающей печью, все его близкие, расстрелянные в белой рощице». Такую ношу нельзя сбросить – лишь переложить на другие, надежные плечи.
И Григорий Канович обращается к своим единомышленникам: «Надо писать, надо ваять, надо снимать фильмы, строить новые музеи, не отрекаться от своего прошлого, чтобы все знали, кто такие были, есть и будут евреи».
Наверное, не совсем точно было бы сказать, что Канович пишет историю евреев, переживших вторую мировую войну. Он пишет трудную, полную преодолений и надежд судьбу своего современника и соплеменника, пишет о душе истерзанной, измученной, но живой.
И снится ему всю жизнь один и тот же сон – о прекрасном, недостижимом Ирушалаиме де Лита. Этот сон преследовал его с колыбели. Сон-мечта.
Но сны и мечты сбываются. Небо над великим городом Иерусалимом – явь сегодняшнего дня. И тянутся к небу тоненькие струйки дыма из труб давно исчезнувших с лица земли домов, «голубой холст которого соткан из отлетевших душ – сапожников, служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых».
По обостренности чувств, по лейтмотиву скорби и печали, который звучит во всех его книгах то едва различимым плачем, напоминающим шелест молитвы, то трубным звуком шофара, торжественным и предупреждающим – Григорий Канович, несомненно, еврейский писатель.
И пишет он не пером на бумаге, а сердцем на заповедных скрижалях памяти.
КРЕПОСТНОЙ ТЕАТР МАРКА РОЗОВСКОГО
Вы любите театр?
Любите ли вы его так, как любит Марк Розовский: безраздельно, беспредельно, взахлеб, осмысленно и беспощадно. Да, да, беспощадно - к самому себе и ко всей той жизни, что вне театра, поскольку жизнь имеет смысл лишь тогда, когда она отдана театру и тому, что помогает ему развиваться, расти, жить, выжить.
Не зря в ранней юности он как-то подспудно почувствовал, что в слове «кинотеатр» ему больше нравится вторая часть ТЕАТР.
Театр стал его судьбой. Или судьба стала театром. Уже не разобрать, потому что не разделить, не оторвать одно от другого.
Не зря сам Розовский говорит, что главная его задача, самоценная – строить театр. Как у Шекспира в давние времена – главное, чтобы работал театр, чтобы театр был. А там, добавляет, лукаво улыбаясь, разберемся – кто Шекспир, кто Мольер, кто Розовский.
Больше двадцати лет строит Марк Розовский свой театр у Никитских ворот, свой крепостной театр, если исходить из издревле неоспоримого: мой дом – моя крепость. Если вспомнить Белинского: «Живите и умрите в нем (в театре). Если сможете».
Он строит свой театр, свой дом-крепость по кирпичику – каждый спектакль кирпичик.
Спектакли разножанровые, разноплановые, разностилевые, как будто из неоднородных материалов вернее складывается единое целое. Марк Розовский говорит, что ему небезразлично, как будут взаимодействовать сыгранное на сцене его театра сегодня с тем, что было вчера и будет завтра.
Конечно, небезразлично. Ведь это его театр. Не еврейский, не русский. Театр Марка Розовского. Вот не полный, быть может, перечень имен русских писателей и поэтов, которых Марк Розовский поставил на своей сцене: Пушкин, Гоголь, А. Толстой, Л. Толстой, Салтыков-Щедрин, Карамзин, Чехов, Достоевский, Куприн, Зощенко, Бабель, Булгаков, Маяковский, Пастернак… Список зарубежных авторов тоже не уступает.
Театр Марка Розовского – не еврейский театр. И все же - то тут, то там прорываются знакомая мелодия, слово, образ, жест, которые будоражат генетическую память еврея, воскрешают утихшую боль, возрождают надежду. Марк Розовский один из первых в России поставил на своей сцене Исаака Башевиса Зингера – «Фокусник из Люблина».
Пойдите в театр Марка Розовского и вы увидите их – не ожившие тени прошлого, не бессмертных призраков былого, разрушенного Катастрофой мира, но живых свидетелей, очевидцев и участников всех событий, которым суждено было обрушиться на них. Они покоряют своей искренностью, незлобивостью, своей тихой и сокровенной правотой. Всеми силами души своей сопротивляются они разнузданной жестокости окружающего, враждебного им мира. И после жизни остаются верны себе, не изменяют своих привычек, продолжают любить, тем самым сохраняя навеки неистребимым истребленный, превращенный в золу и дым мир еврейского местечка.
«- И придет Мессия?
Иного не может быть».
Так заканчивается пьеса Марка Розовского по одноименному роману Исаака Башевиса Зингера.
В этих словах – надежда, которую еврейский народ пронес сквозь тысячелетия, надежда-мечта о всеобщем мире без вражды, неправедных войн и бессмысленной жестокости, о мире, где все равны, где «нет эллина, нет иудея…»
Иного не может быть.
Но чтобы эта надежда сбылась, кто-то должен отдавать этому свои нервы, свое время, свои силы, свою жизнь.
Марк Розовскй не любит, когда о нем говорят, что он человек неуемный, не знающий устали, беспокойный. От скромности, полагаю. Или от неловкости. И возражает, что, де, почти ничего не успевает из того, что хотел бы сделать. И добавляет, что просто работает каждый день с утра до вечера, но этого оказывается совершенно недостаточно. И сетует, что суета сует, мол, заедает. И почивать на лаврах не хочет. Настаивает, что такое блаженство с Розовским несовместимо. Он счастлив тем, что у него есть любимое дело – театр, любимая семья, любимые дети. Но счастье свое, по его же словам, отмечать не любит, комфортнее чувствует себя, когда счастья немножечко не хватает. Когда есть, к чему стремиться.
Он поставил в своем театре около сорока спектаклей, а ему все мало. Он написал замечательную, серьезную, тонкую книгу «Чтение «Дяди Вани» - исследование души, от которого невозможно оторваться. Попробуйте сказать ему об этом, он тут же возразит: «Вот именно такую книгу всего одну написал, а должен был бы тридцать семь» (или тридцать восемь - по числу поставленных спектаклей). Вообще-то он написал несколько книг, и совсем недавно «Дело о «конокрадстве» - книгу о том, как придумывалась пьеса «История лошади» по «Холстомеру» Льва Толстого, и о порядках и законах, царивших в «империи Товстоногова», как назвал ее автор.
Он является членом нескольких творческих союзов, и звание народного артиста России имеет и другие почетные звания, и режиссерские курсы открыл в своем театре. И на радио и телевидении горячо, азартно и всегда убедительно отстаивает свои творческие и гражданские позиции, не подстраиваясь ни под какую конъюнктуру, никаким ветрам не поддаваясь.
В чем причина такой активности, такой мощной энергетики, такой не успокоенности – не берусь анализировать. Может, в том, что грек по паспорту, или, точнее, как пошутил кто-то из друзей - «совершил путь из евреев в греки». Волоком, как уточняет сам. А может, вовсе не в этом дело.
Свою книгу о Чехове Марк Розовский закончил так:
«Известно: Чехов скончался в три часа ночи. За несколько минут до этого он выпил… бокал шампанского!
Ах, если б каждому из нас такое удалось: сделать то, что другие не могут, а потом тихо умолкнуть с бокалом шампанского в руке».
Нет, не стану говорить, что Марк Розовский человек неуемный, не знающий устали, беспокойный.
Но, по правде сказать, более подходящих слов я не знаю.
СОЙТИ С УМА И НЕ ПОМНИТЬ
Фаня, шестнадцатилетняя героиня книги израильской писательницы Шуламит Лапид «Гей-Они», точно знает – «не суждена ей милость сойти с ума и не помнить». Но разве это милость – сойти с ума и не помнить? Даже если в памяти – погром и собственные стоны, смешавшиеся с воплями родителей за стеной, которые почему-то «не шли спасти ее от гоя, насиловавшего ее», и их обнаженные истерзанные тела в луже крови, и наступившее после безмолвие, «еще более жуткое, чем крики…»
Безмолвие памяти – это тишина, наполненная стонами, невыплаканными слезами, неуслышанными молитвами, несбывшимися надеждами…
Безмолвие памяти – в нем быль и боль.
Твоя боль. И удушливый ком в горле, и учащенное дыхание, будто силишься догнать, приблизиться – и вот уже отчетливо видишь то, чего никогда не видел, слышишь то, чего никогда не слышал, и с удивлением обнаруживаешь, что ты все это помнишь.
Так помню я погром в местечке Юстинград, что под Уманью, сдавленные стоны моего деда Арона, избитого бандитами до полусмерти, отчаянные крики моей бабушки Рацы, не сумевшей спасти свою четырнадцатилетнюю дочь от насильника, плач малолетних братьев и сестер, на глазах у которых все это происходило.
Я помню все это от рождения. И эта боль неизбывна, хоть между мною и ими пролегли пространство и время, и лица бабушки и дедушки знакомы мне лишь по полустертым, чудом сохранившимся фотографиям. Я знаю, что дед Арон не пересилил это горе, не сумел, оставаясь до конца дней своих подавленным, молчаливым, душевно травмированным. И моя бедная сумасшедшая тетя Оля, изнасилованная в четырнадцать лет, всю жизнь терзалась этой мукой и даже после смерти не обрела тот вечный покой, к которому испокон веку стремится душа человека, – так и ушла с искаженным болью, перекошенным в невысказанном крике, напряженным и несчастным лицом.
Память своевольная и причудливая спутница человека. Ей не прикажешь, ее не прогонишь. Она соперничает с небытием, бросает ему вызов, воскрешая навсегда ушедшие мгновения жизни. Она возвращает их тебе, заставляя заново пережить пережитое или то, чего не было, что происходило не с тобой, но в тебе отзывается скорбью и гневом, и счастьем узнавания, приобщения к прошлому, которого нет, а через него к будущему, которого может не быть, если умрет память.
Шуламит Лапид родилась в Тель-Авиве в 1934 году, но тянется тонкая как струна нить из далекого российского прошлого ее соплеменников и прародителей в сегодняшний израильский день, наполненный другой реальностью, другим дыханием и другой тревогой. Тянется тонкая как струна нить и слышится то бесконечно печальная, то отчаянно веселая музыка, и доносятся запахи ванили, корицы и гусиных шкварок, и мелькают знакомые лица тех, кого никогда не видел…
И хочется уберечь их от того, что должно случиться.
И все время хочется оглянуться, чтобы убедиться – они есть.
Сойти с ума и не помнить – разве это милость?
И Фаня помнит, и ее родившаяся от насильника дочка Тамара будет помнить, и Шуламит Лапид, и я, и ты, рожденный в России, и ты, живущий на Земле Обетованной.
И пока мы помним, наши боль и страх небесплодны.
АБСОЛЮТНО ГЕНИАЛЬНЫЙ РАССКАЗ
Однажды после завтрака в столовой Переделкинского Дома творчества писателей ко мне подошел поэт Евгений Рейн и, приблизив свое лицо почти вплотную к моему, объявил:
- Сегодня я написал абсолютно гениальный рассказ. С шести до десяти утра. Пойдем погуляем. Нет, сначала выпьем кофе.
Он был непререкаемо категоричен во всем – от «абсолютно гениальный» до «выпьем кофе». Я безропотно подчинилась. И вот уже часа три мы сидим на огромной лоджии в моем номере, пьем кофе, и он рассказывает невероятные истории о своих встречах с самыми знаменитыми людьми планеты в самых неправдоподобных обстоятельствах. Он говорит с яростным напором и сокрушительной убежденностью. А едва уловив тень сомнения, пробежавшую по лицу собеседника, впивается в него своими черными, пылающими неистовой страстью глазами и говорит медленно и внушительно как гипнотизер:
- Это правда. Я точно знаю.
Попробуй - возрази. Впрочем, возражать и не хочется.
Он азартный и неутомимый рассказчик, монологист. Впечатление такое, что собеседник ему вовсе не нужен. Только слушатель, причем из первого ряда партера, чтобы иметь с ним контакт накоротке.
Сидя на лоджии, он громко и отчетливо, чуть излишне громко – может быть, в расчете на случайного слушателя, рассказывает одну за другой новеллы из своей жизни, из жизни сильных и великих мира сего. Один случайный слушатель объявился тут же. Это была моя соседка по балкону, журналистка, женщина странная и нервическая. Подойдя к тонкой перегородке, разделяющей наши владения, она визгливо прокричала: «Безобразие! Ни поработать, ни отдохнуть не дают!» Видно ей хотелось сказать еще что-то весомое и резкое, но, так и не придумав ничего более внушительного, она снова коротко взвизгнула: «Безобразие!» Но и после этого не ушла в свою комнату, и в узкую щель между кирпичной стеной и перегородкой поблескивал ее круглый голый живот, своей белизной оттеняющий голубоватые трусы и розовый лифчик – она была одета совсем по-домашнему.
Рейн слегка повернул голову в ту сторону, откуда раздался этот всхлип, и на сей раз тихо, но внятно произнес: «Пошла на …» И невозмутимо продолжил свой рассказ. На соседнем балконе раздался тихий хлопок, будто лопнул приспущенный воздушный шарик, соседка исчезла и больше ни разу не появлялась, будто ее и не было. А Рейн сиживал на моем балконе ежедневно по несколько часов и говорил, говорил.
Однажды он пришел с сумкой, вынул оттуда большую конторскую тетрадь в клеточку и сказал:
- Сейчас прочитаю тебе свои новые рассказы.
Не спросил, можно ли, а объявил о намерении и тут же начал читать, громко, что называется «с выражением». Чтение явно доставляло ему удовольствие. Он от души смеялся в тех местах, где было смешно, не потому что нужно было смеяться – ему было смешно на самом деле. Я тоже смеялась, порой до слез, не потому что он пристально следил за мной, – мне тоже было смешно. Покончив с прозой, он прочитал мне только что написанные стихи, прочитав, с особым наслаждением повторял отдельные строки. Он был откровенно доволен собой. И мне он нравился тоже.
Все тексты – и проза, и стихи – были аккуратно, почти без помарок написаны ручкой в тетрадке. Почему-то это меня очень растрогало – обыкновенной ручкой в обыкновенной тетрадке. Я тоже так пишу – ручкой в «общей» школьной тетради в клеточку и тоже без помарок, если «пошло», если мы с текстом нашли друг друга. Правда, оказалось, что Рейн переписывает тексты и то, что я увидела – это чистовик. Но все равно же – переписывает ручкой в тетрадку, а не на компьютере с лазерным принтером и сканером. Родная душа.
Хотя у него компьютер есть, а у меня нет и, судя по некоторым признакам, о которых не будем упоминать ни к месту, не предвидится в обозримом будущем. Рейн же купил компьютер много лет назад в Америке, где заработал чтением лекций 24000 долларов (сумма прописью – двадцать четыре тысячи). Его делами занимался тогда Бродский, что и обусловило повышенные гонорары. 3000 долларов (три тысячи) он сразу же потратил на компьютер, еще пару тысяч – на шесть (или шестнадцать – точно не помнит) костюмов и тридцать (или сорок восемь) кашемировых джемперов и пуловеров, которые по сей день загромождают его гардероб. Не потрудившись израсходовать оставшиеся деньги, он привез их на родину, где тут же случилась обвальная инфляция, и все, не потраченное за океаном, пропало.
Я это знаю точно, от самого Рейна. Откуда еще?
Впрочем, знаю не я одна. Во-первых, он наверняка многим поведал эту печальную историю. Во вторых, не следует забывать о случайном слушателе, об эхе, резонансе, молве и прочих сопутствующих Рейну явлениях.
В конечном счете случайным слушателем оказывался всякий, кто попадал в радиус распространения звуковой волны, несущей голос Рейна. Он не говорил – он выкрикивал каждое слово, как бы подчеркивая тем самым значимость или значительность любой мелочи, любой детали. Превосходные степени преобладали. Речь шла только о самом богатом на планете, о самом великом, гениальном, выдающемся, красивом, умном, образованном – ученом, музыканте, аферисте, поэте, шлюхе, кинозвезде (мужчине или женщине), архитекторе, зеке, чекисте.
Костюм ему шил гениальный портной, зубы лечил выдающийся стоматолог, в школе учил арифметике самый известный ленинградский педагог. А если о себе, то: «Я лучше всех в мире знаю русскую поэзию, я ее читал с шести лет, ежедневно». Но это и понятно – Рейн же. Но: «Я был первым щеголем обеих столиц, я в моде понимаю все… Я самый главный петербурговед в мире, могу ответить на любой вопрос о Петербурге… Я смотрел все выдающиеся фильмы мирового кинематографа… Я лучший знаток кулинарии…» И – так далее.
Ему было скучно в Переделкине. Его мощный темперамент не вписывался в монотонный уклад Переделкинской жизни с четким расписанием завтраков, обедов и ужинов, с посиделками на скамеечках, с тихими, неспешными интеллектуальными беседами, с медленным дефилированием по тенистым аллейкам – пять минут в одну сторону, к заросшему тиной прудику, пять минут – в другую, к колоннаде старого корпуса. Наверное, он чувствовал себя гепардом, загнанным в вольер. Ему нужны были воля, простор, бесконечность.
Он совершал ежедневные и ежевечерние набеги на ближайшие писательские дачи, навещал друзей и все говорил, говорил. Иногда я ходила с ним и слушала повторы сюжетов, которые он щедро разбрасывал направо и налево, ничуть не заботясь о защите своего авторского права. Частенько я ловила его на несоответствии деталей, но новая подробность так эффектно вписывалась в контекст повествования, что уличать его в неточности не хотелось. Какая разница - десять или пятнадцать рублей стоил в семидесятые годы один больничный день писателя. И какое, в сущности, имеет для всех нас значение - двести или триста тысяч долларов стоила белая соболиная шуба самой богатой женщины Америки, которую (шубу) Рейн и Довлатов чуть не украли.
Главное – не украли и нам не придется никогда краснеть за дорогих нашему сердцу литераторов. А может быть, осмелюсь предположить, не было никакой шубы, и никогда не целовал Евгений Рейн левую грудь Джины Лоллобриджиды, застрахованную почему-то на сумму, меньшую, чем правая – всего на пятнадцать миллионов долларов.
Может быть.
Все истории Рейна изобилуют невероятными деталями и подробностями. Каков человек – таковы и обстоятельства, которые вокруг него складываются. Иногда он сам чувствует, что «перебрал» и резко, на полуслове оборвав себя, печально и торжественно говорит:
- Клянусь памятью моей мамы, так было.
Говорит искренне, ничуть не кощунствуя, говорит, защищая свое право на вымысел во имя правды. И в этот момент я ему верю.
Для чего ему лгать и выдумывать? То есть – для чего ему специально лгать и выдумывать? Ему нужен театр, зритель, партнер, действо – так жить интереснее. Он актерствует, играет роль, не гнушаясь никакими средствами для достижения максимальной достоверности.
Что тут предосудительного?
Конечно, проще было вовсе не заходить в дорогой бутик в центре Парижа, потому что денег не было не только на изысканный костюм, но даже и на один новейшего образца галстук. Конечно, проще было бы не примерять один за другим пиджаки и костюмы, а после со вкусом и знанием дела подбирать к ним сорочки, потому что роскошный черный страусовой кожи бумажник был категорически пуст. Еще проще было бы, отобрав все покупки и договорившись с продавцом об оплате потом – “tomorrow”, больше никогда не появляться в этом бутике. Но – игра, но – роль, сюжет, партнер, в конце концов. И вот последний аккорд – что, де, проигрался на скачках и, увы, - неплатежеспособен. Бессовестное вранье и самая что ни на есть правда – ведь денег на покупки действительно не было.
Актерские способности Рейна дают основание предполагать, что это был не дурной спектакль. И осталась мечта – когда-нибудь непременно купить в этом магазинчике хоть что-то. И главное - есть прекрасный сюжет для еще одной абсолютно правдоподобной истории.
В самом деле, кому охота слушать нытье соотечественника, который бродил без денег по Парижу, с унынием и завистью разглядывая витрины, но так и не рискнул зайти ни в один магазин. Тоска! Стоило ли ради этого ехать в Париж, да еще и делиться с кем-то своими жалкими впечатлениями.
Нет, это не для Рейна. Я точно знаю.
В этом меня убедили наши каждодневные переделкинские прогулки и посиделки. Я не видела, как он спит и пишет, и не все было им прочитано вслух, но я научилась верить Рейну. Да и какая мне разница – выдумывает он или говорит правду. Он – гениальный рассказчик и гениальный актер.
И я включилась в его игру. Меня вполне устраивала моя почти бессловесная роль, в нашем театре он был бенефициантом. Его энергетического запаса в те августовские дни хватало с лихвой на всех.
А подыграть ему ничего не стоило.
- Давай заведем роман, пусть все нам завидуют, - заявил он громогласно, стоя посреди столовой, и его рокочущий баритон, ударившись о стеклянные стены зала, пролетел над всеми столиками.
- Давайте, - радостно откликнулась я, и голос мой дрогнул, будто не могла поверить, что сбывается моя мечта.
Неплохо получилось.
Или другой эпизод. Идем по аллее, навстречу Липкин. Рейн говорит доверительно:
- Семен Израилевич, это моя любимая женщина.
Липкин реагирует мгновенно:
- И эта тоже?
- Я люблю ее давно и безответно, - поверяет Рейн с такой неизбывной печалью, что слезы невольно подступают к моим глазам.
Так зарождается основа его правдоподобных историй: можно точно назвать место, время, участников событий, тут – максимальная степень достоверности. Даже свидетелей нетрудно отыскать. А сама история накладывается на эту канву свободно, размашисто, вдохновенно, легкими сочными мазками - играет воображение, рождается вымысел, круто замешанный на правде. И никто уже, и даже сам Рейн, не отличит быль от небыли.
Да и так ли это важно, если сложился абсолютно гениальный рассказ.
Стихи
* * *
Мелким убористым почерком
Пишу свою жизнь набело,
Никто не воздаст почести
За то, что прошло.
И надо ли?
Мелькают обрывки видений,
Свет отраженный и отзвуки,
Плывут чередой привидения
На дальнее сизое облако.
Тают в тумане призрачном
Усталые будни прошлого,
Грубо, вульгарно вызолочен
Оттиск рисунка пошлого,
Тени снуют нахальные,
Перепутаны дни и ночи,
Недруги воют опальные,
Друзья оголтело хохочут.
Все бы начать заново,
С первой волшебной минуты,
Только все в Лету кануло:
Праздники, песни, салюты,
Ветров нечаянных шорохи,
Траурных лент бантики,
Девочек робкий шепот,
Воинственный клич мальчиков,
Мамы и папы в юности,
Мамы и папы в старости,
Первые наши глупости,
Взрослые наши шалости,
Галстуки, ленты, береты,
Оборочки, хвостики, брюки,
Невыкуренные сигареты,
Несбывшиеся разлуки,
Версты лихих расстояний,
Место в плацкартном вагоне,
Обманчивость расставаний
И за жар-птицей погоня.
Мелким убористым почерком
Пишу свою жизнь набело.
Но ни одной строчки
Не написала.
А надо ли?
* * *
Зима, февраль, метель, начало
Шагов и слов, добра и зла,
Печалью музыка звучала –
Я в эту жизнь одна вошла.
Зазеркалье манило обманчиво,
Ворожило, звало в никуда.
И казалось – заветною мантией
Выткан плащ небосвода. Звезда,
Путеводная, гордая, поздняя,
Берегла, как могла, от обид,
От застылого, сирого, грозного,
От которого сердце знобит.
Одна плутала в бездорожье
Дурных страстей и вещих снов,
В печальном звоне осторожном
Несостоявшихся оков.
И охмелев на долгой тризне
От февраля до февраля,
Я поняла, что в этой жизни
Нельзя начать игру с нуля.
Зима, февраль, метель, начало
Концов и смыслов, бездн и дна,
Печалью музыка звучала,
И я ушла совсем одна.
* * *
Дом опустел,
живу одна,
слева – стена,
справа – стена,
вверху – потолок,
а где-то земля,
хочу к ней прижаться
губами,
моля –
дай неба глоток,
дай солнца цветок
и каплю воды,
и сполох звезды.
Нет горше беды,
чем одиночество,
равнодушное,
глухое,
беспросветное.
Безответное
пустое одиночество.
* * *
Виктории, моей сестре, художнику
Утонуло в строке наваждение,
Растворилось – ищи не ищи.
Облегчение, искупление –
Все исчезло и не ропщи.
Раздражение, искушение –
Не унять эту лютую блажь.
Переносится воскрешение –
Бьют надежду рукой, наотмашь.
Было призрачным наслаждение,
Стало явью – что будет потом:
Непосильное восхождение,
Криком в горле набухший ком.
Криком в горле,
Слезою мутною,
Спазмом стиснутые виски…
Невозможные, перламутровые
На холсты ложатся мазки.
* * *
Улетаю, улетаю – навсегда.
Исчезаю, исчезаю – без труда,
без сожаления,
без угрозы избавления,
без обманного смущения,
без стыда.
Начинаю, начинаю – иногда
все с начала, все с начала – но куда?
Зачем? Откуда?
Чисто вымыта посуда,
убран дом, постель пуста,
краски убраны с холста,
до порога – лишь верста.
Дотянуться,
оглянуться,
выдох полный,
взгляд знакомый,
зов заветного листа – чистота.
Улетаю, улетаю – навсегда.
* * *
На верхней палубе бушует лето,
На нижней палубе – опять зима,
Корабль качается в сетях планеты,
Неубедительный, как жизнь сама.
Неодобрительный извечный ропот,
Неосмотрительный безумный пыл,
На верхней палубе – бегущих топот,
На нижней палубе – лежат без сил.
Бушуют ветры и в волнах тонут,
Корабль мечется, маяк погас,
На нижней палубе – мрак, грязь и стоны,
На верхней палубе – подлунный час.
Затихли ветры, нет больше качки,
Лиловым светом струится луч
По верхней палубе – с обломком мачты,
По нижней палубе – в разрывах туч.
* * *
Долгими бессонными ночами
Повторяю в бреду, как заклятие –
Я вас помню, люблю и скучаю,
Хоть и глупое это занятие.
Вышиваю узоры крестиком,
Ваше имя плету из ниток,
Не хочу быть беды предвестником
У разбитого вами корыта.
Разрезаю картину ножницами,
Все виньетки и ваше имя,
Не портниха я, а заложница
Ваших вечных интриг с другими.
Не сошью себе сарафанчик,
Не украшу его цветочками,
Ваше имя – негодный мальчик.
Я забуду вас.
Это точно.
* * *
Часы остановились,
и сердце не бьется,
клоун смеется,
все лампы разбились.
Руки заломлены,
нервы как струны,
мир заколдованный,
призрачный, лунный.
Время исчезло,
и солнце погасло,
воздух не дышит –
все было напрасно.
Тень затянула завесой окошко,
света хочу хоть немного,
немножко.
Капли дождя зависли в пространстве
между землей и небом навечно,
и приседаю я в реверансе,
и умоляю – пощады, пощады.
Бесчеловечно!
Клоун заплакал –
его все забудут,
он это знает:
ведь завтра не будет.
* * *
Саше, мужу моему
Млечным путем неверным
Лечу, отвергая скверну,
И может быть, и наверно
Не попаду туда,
Где звуки сильнее муки,
Где ласку дарит ладонь,
Коснувшись лица воспаленного
Отчаянного и влюбленного
Мальчика, что некогда был стариком.
Ему не нужны мои руки,
Он погибает в разлуке
С тем, что уже было, когда он был стариком.
Глаза от меня отводит
И дальше и дальше уходит
Туда, где нет ничего,
Только одно сиянье, манящее, золотистое,
И только с полета птичьего
Видно, что там провал.
Я ворожу неистово,
Хочу, чтобы он выстоял
На самом краю пропасти,
Не улетел, не пропал.
Гляжу ему в спину пристально
И заклинаю мысленно:
«Не уходи, возвращайся
В этот последний круг,
Там, за чертою прошлого,
Пылью все запорошено
И не понять за порошею
Было ли что-то хорошее,
Когда ты был стариком.
Не уходи!
Оставайся в кольце моих любящих рук».
* * *
Я сплю и вижу –
откуда-то сверху,
из двери, открытой прямо на небе,
спускается старец, древний, ветхий,
жующий сухую корочку хлеба.
Его я узнала
и не удивилась,
как будто всегда ждала этой встречи,
и солнце медленно к морю клонилось,
и наступал поразительный вечер.
Я сплю и вижу…
|