Ханох Дашевский

Произведения

Ханох ДАШЕВСКИЙ
 
Из романа "Дыхание жизни" – книга вторая
 
"Долина костей"
 
Глава первая

24-го августа 1941 года части вермахта, наступавшие вдоль Финского залива со стороны Нарвы, приблизились к восточной окраине Таллина. Впрочем, столица Эстонии была окружена со всех сторон, и если русские отчаянно обороняли её, то потому что корабли Балтийского флота сгрудились на таллинском рейде. А сгрудились они, из-за того что морское командование не получило ни от штаба Северо-Западного направления, прикрывавшего Ленинград, ни от Ставки разрешение на эвакуацию кораблей в Кронштадт. И только по этой причине в кровавой мясорубке Таллинской обороны гибли все: и пехотинцы, и моряки, и латвийские добровольцы, отходившие вместе с советскими войсками и оказавшиеся в котле на ближних подступах к Таллину.
Михаэль сидел в неглубоком окопе, который по причине непрерывных обстрелов и бомбёжек не закончили рыть. Он совершенно оглох от грохота и воя, удивляясь тому, что всё ещё жив. Миномёты и орудия немцев не знали отдыха, снаряды и мины, визжа осколками и засыпая уцелевших землёй, взрывались в боевых порядках обороняющихся, которые могли надеяться только на ответные залпы береговых батарей и корабельной артиллерии. Гитлеровцы старались перемолоть советскую пехоту, в составе которой, кроме красноармейцев и моряков, воевал стрелковый полк, куда вошли отступившие в Эстонию отряды латвийской Рабочей гвардии, в том числе и отряд Юриса. В этот день противник возобновил наступление. Ему осталось сделать последний рывок, и те, кто оборонял Таллин, понимали, что имеющимися силами у них нет никакой возможности сдержать рвущиеся к городу три немецкие дивизии. Казалось, ещё немного – и оборона рассыплется. А если корабли уже ушли? Тогда неминуемая смерть ожидает защитников города в этих недорытых окопах и на улицах Таллина, где многие только и ждут, когда над старой ратушей взовьётся знамя со свастикой и рядом с ним, как они надеются, эстонский сине-чёрно-белый флаг.
Южное предместье, где держал оборону полк Михаэля, стало одним из главных направлений немецкого удара, потому что отсюда прямая и близкая дорога вела в центр Таллина и дальше – к морю, где, прикрываясь дымовыми завесами, отчаянно маневрировали, спасаясь от бомбардировщиков, не имевшие авиационного прикрытия суда. Михаэль, у которого уже был боевой двухмесячный опыт, понимал, что вслед за массированным обстрелом начнётся очередная атака противника, и на этот раз у него есть все шансы прорваться в город. Отсутствие приказа об эвакуации обрекало на гибель армию и флот, делало бессмысленным сопротивление, и если у кого-то ещё была надежда выжить в плену, то Михаэль знал, что для него плен равносилен смерти. Значит, в любом случае он умрёт здесь и скоро, и больше никогда не увидит родных. Но ведь семья осталась в Риге, и кто знает, что там происходит? Живы ли они? Может быть здесь, на фронте, у него больше шансов уцелеть, чем у них? Только, похоже, не в этот раз. Два месяца тому назад он стремительно, еле попрощавшись, убежал из дома, потому что не мог больше выносить наивных и самоуверенных разглагольствований отца, но честно ответить на вопрос, повторил бы он свой поступок, если бы заранее знал о том, что ему придётся испытать, Михаэль не мог. Картины, которые он увидел, не могло вместить никакое воображение. Эта война, свидетелем и участником которой он стал, была похожа на последний день человечества. Каждый новый взрыв оставлял за собой сражённых осколками и разорванных на куски, являл взорам уцелевших тела их товарищей с оторванными конечностями, с распоротыми животами, и не было конца этому пиршеству смерти.
Михаэль едва приподнял голову над бруствером, привычно ища глазами Юриса, и тут же, словно вспомнив что-то, прильнул к осыпающейся стенке окопа. Юриса не было. Несколько дней тому назад его срочно отозвали по правительственному запросу куда-то в тыл, где уже начинала формироваться Латышская дивизия, и он уплыл в Кронштадт, пообещав, когда получит новое назначение, забрать Михаэля к себе. Но какая цена обещаниям, когда такое творится, и каждая секунда может стать последней? А сам Юрис, что с ним? Добрался ли он до Кронштадта по усеянному минами, кипящему Финскому заливу?
Со стороны моря послышался гул, и тяжёлые корабельные снаряды, пролетев над головой скорчившегося на дне окопа Михаэля, разорвались впереди, окутав немецкие позиции густым чёрным дымом. Это был добрый знак. Значит, флот находится здесь, – промелькнуло в голове Михаэля, – и поддерживает обороняющиеся на последнем пределе сухопутные части. А он уже начал думать, что их бросили в этих окопах. Неужели не всё ещё кончено?
Подтверждение своим мыслям Михаэль услышал через четверть часа в нарастающих за спиной криках, среди которых можно было различить матросскую "полундру". А с ближних армейских позиций доносились сорванные голоса командиров, призывами и ругательствами пытавшихся поднять из окопов тех, кого пощадил орудийно-миномётный обстрел. Михаэль был в третьем батальоне первого латышского полка. Командовал батальоном харизматичный Жанис Фолманис1, воевавший в Испании, и лишь перед самой войной вернувшийся в Ригу. Уезжая, Юрис просил Фолманиса опекать Михаэля, но как опекать в такой суматохе?! Отступать некуда, за спиной море, и теперь они должны или продержаться, пока не будет получен приказ об отходе, или умереть. От батальона, да и от всего полка осталось меньше половины, и когда подавленные на время корабельной артиллерией немецкие миномёты перестали стрелять, Михаэль увидел, как Жанис, пригибаясь, перебегает от окопа к окопу, пытаясь организовать контратаку. Неподалёку лежал на носилках раненный в ногу комиссар батальона Луманис. Неожиданно он встал, покачиваясь, но с револьвером в руке и, издав какой-то возглас и припадая на раненную ногу, побежал вперёд. Это сделало своё дело. Бойцы батальона, выскакивая из окопов, бежали за комиссаром. Их примеру последовали находившиеся на последнем пределе усталости, измотанные до бесконечности солдаты 10-го стрелкового корпуса – одного из двух основных корпусов 8-й советской армии – отходившие от самой границы и теперь оборонявшие Таллин.
Михаэль тоже вскочил на бруствер, успев подумать о том, что у него нет штыка, и в рукопашном бою придётся туго. Держа в руках винтовку, но не стреляя, – в такой обстановке можно было попасть в своих, – он бежал вперёд, а сзади него, нарастая, неслась "полундра", и приближался какой-то ураган. Не успев ничего сообразить, Михаэль увидел, как чёрный ураган проносится мимо, оставляя за собой эхо могучего рёва. Это была морская пехота, но не занимавшие соседние окопы толком не видевшие моря совсем ещё юные курсанты военно-морского училища, а самые настоящие матросы с кораблей – последнее, что мог дать командующий флотом изнемогающим защитникам предместья Нымме. С немецкой стороны послышались возгласы "Schwarze Todt!", и началось то, чего больше всего опасался Михаэль – рукопашная схватка. Бегущие моряки сцепились с появившимися, словно из-под земли, немцами, стреляя с ближнего расстояния, орудуя штыками, прикладами, ножами, а то и голыми руками. Такого Михаэль ещё не видел и замедлил бег, поражённый зрелищем, выходящим за пределы того, что может выдержать человеческая психика, забыв, что он здесь не наблюдатель, а участник, и каждая секунда промедления может стоить ему жизни.
В себя он пришёл, когда огромный немец со штыком наперевес побежал прямо на него. Выстрелив, Михаэль увидел, что бегущий упал, но обрадоваться не успел, почувствовав, как кто-то обхватывает его сзади, могучими руками пытаясь свернуть ему голову, словно петуху. Казалось, что шейные связки вот-вот порвутся от нестерпимой боли. Вывернуться не удавалось, противник был сделан из железа, и когда смертельная хватка ослабла, и схватившие его за шею пальцы разжались, Михаэль не сразу понял, что спасён. Только увидав поверженного немца и коренастого матроса, сжимающего окровавленный нож, он понял, что произошло, но не успел сказать ни слова. Махнув рукой, балтиец побежал дальше, по пути свалив ещё одного гитлеровца. Михаэль обнаружил, что ничего не видит, красный туман застилал глаза, и когда он немного рассеялся, стало ясно, что бой подходит к концу. Атака моряков удалась, немцы отступили. Надолго ли? Этого не знал никто.
Ещё не придя окончательно в себя, Михаэль увидел своего командира. Жанис стоял над распростёртым телом комиссара Луманиса. Поодаль лежали несколько убитых, в одном из которых Михаэль узнал знакомого комсомольского руководителя Озолиньша. Перед войной этот парень, секретарь одного из рижских райкомов, агитировал студентов, в том числе Михаэля, вступать в комсомол. Продолжал он эти попытки и в Эстонии, найдя союзника в лице Юриса, пока прижатый к стенке Михаэль не согласился. Не то чтобы проникся коммунизмом, но рабочегвардейцы были идейными сторонниками советской власти, и выделяться на таком фоне не стоило. Конечно, его мечта – Палестина останется с ним, но придётся подождать. Сначала надо победить, а потом всё изменится, не может не измениться после такой чудовищной войны. Почему-то лишь сейчас, с запоздалой благодарностью, Михаэль подумал о том, что покойный Озолиньш вместо уговоров вполне мог написать донос, и тогда – без пояса перед строем, разговор был бы коротким. Не хочет вступать в комсомол – значит, враг.
Михаэль перевёл взгляд, пытаясь среди матросов отыскать своего спасителя. Он запомнил лицо моряка, но почему-то не мог его узнать среди множества лиц. К Михаэлю подошёл Бина Лурье. С Биной, тоже рижанином, они старались не терять друг друга из виду. Бина – тёплый, открытый парень, был старше Михаэля. До прихода русских он успел отсидеть за коммунистическую деятельность и в тюрьме заработал ревматизм. Его мучали боли, трудно было ходить, и Михаэль помогал ему, как мог. Впрочем, глядя на Бину, не каждый мог догадаться о его страданиях: он умел скрывать боль. Бина тоже был среди тех, кто убеждал Михаэля стать комсомольцем, и не мог понять, почему тот колеблется. Ведь всё так просто и предельно ясно. Когда сражаешься за родину, за коммунизм, против чумы, на этот раз принявшей человеческий облик, где твоё место если не в партии и комсомоле?
Михаэль и Бина обнялись. Каждый рад был видеть другого живым. Только теперь Михаэль ощутил знакомое до тошноты, притупившееся на время боя, но никуда не исчезнувшее чувство голода. Полк уже давно не получал горячей пищи. Но может быть моряков накормят? А заодно и остальным перепадёт.
Словно в ответ на немой вопль Михаэля, Бина вытащил два серых сухаря. Они уже присели на какой-то камень, чтобы поговорить – очередная немецкая атака могла начаться в любую минуту – когда неожиданно выросший перед ними моряк в чёрном бушлате, из-под которого голубела тельняшка, спросил:

– Ну, как? Жив, салажонок?
Михаэль поднял глаза. Матрос, которого он искал, смотрел на него сверху вниз.
– А махорочки не найдётся?
Михаэль не курил. Он так и не научился, хотя ему надоели насмешки. Иногда он терпел, иногда огрызался. Бина протянул кисет. Моряк затянулся.
– Откуда, землячки, будете?
– Из Риги, – отозвался Михаэль, – и тут же добавил: вы меня спасли. Если б не вы…
– Ну что ты со мной, как с адмиралом! – Проигнорировав слова благодарности, балтиец вытер руку о бушлат и поочерёдно протянул её Михаэлю и Бине. – Алексей. Старшина второй статьи Зацепин. Эсминец "Гордый". А вас как?
Михаэль и Бина назвали себя.
– Имена у вас странные, – сказал Алексей. – Ну, Михаэль ещё понятно: Миша, значит. А ты, – обратился он к Бине, – что за имя такое?
– Биньямин. Еврейское имя.
– Биньямин? – переспросил матрос. – Вениамин, что ли? Какое же оно еврейское, когда деда моего Вениамином звали? То-то, смотрю, на латышей вы не шибко похожи. Мы до войны в Усть-Двинске стояли, так я в Риге бывал. Ну, Мишка, может, и сошёл бы за латыша, а ты, Веня, – ну, точно нет…
– А тебе какая разница? – набычился комсомолец Бина. – Ты что? Не советский моряк? А может…
– Не кипятись, землячок, – миролюбиво ответил Алексей, – зря в бутылку не лезь. Я без обиды. Любопытно только. Сам я с Волги, из Козьмодемьянска. У нас там один еврей был на весь городок: Мирон Ильич, общепитом заведовал. Достопримечательность наша, все его знали. Нет, вру. Был ещё доктор. Настоящий чудотворец – мёртвых воскрешал. А службу я начинал на морском охотнике. Это катер такой, и знаете, кто там командовал? Старший лейтенант Семён Гимпельсон. Вот удивился я тогда. Думаю, как же так: еврей и вдруг – морской волк. Ну, а потом меня на эсминец перевели…

Разорвавшаяся поблизости мина прервала повествование. Бина вскочил и заковылял в ту сторону, где располагались латыши, но потом, видимо сообразив, упал на землю и пополз. Михаэль хотел последовать примеру друга, но моряк прижал его к земле. Вслед за миномётами начали стрелять немецкие танки, а потом двинулись вперёд, пока орудийные башни крейсера "Киров" не остановили на какое-то время их продвижение. Этого времени Михаэлю хватило, чтобы доползти до своего батальона. Алексей исчез ещё раньше.

Рукопашный бой, в котором участвовал Михаэль был не единственным. Такие бои шли по всему периметру Таллинской обороны. На западе, где морская пехота из последних сил сдерживала наступающих гитлеровцев у приморского посёлка Палдиски, и на востоке, где сражение шло на реке Пирита, протекающей в городской черте Таллина. Немцы вышли к Таллинской бухте, и те, кто пытался сдержать разъярённого зверя, почувствовавшего запах добычи, не знали, что боевым кораблям уже отдан приказ готовиться к переходу в Кронштадт. Это означало, что армейские части и отряды добровольцев обречены на гибель и плен, потому что морскую пехоту необходимо было вернуть на суда. В боях за город участвовало не менее половины от общего количества краснофлотцев и с оставшимися на кораблях непросто было совершить даже 300-километровый путь до Кронштадта. При этом битва за Таллин, согласно тому же приказу, должна была продолжаться, хотя все понимали, что стоит отозвать с фронта хоть и недостаточно сухопутных, но отчаянных матросов, а кораблям, которые своим огнём не давали противнику сделать последний шаг, покинуть бухту, как оборона немедленно рухнет. Впрочем, без артиллерийской поддержки кораблей, особенно флагмана флота – крейсера "Киров", оборона в одночасье бы рухнула, даже если бы морская пехота осталась на позициях.

 Командующий флотом находился между молотом и наковальней: и приказ надо было выполнять, и ни одного матроса нельзя было снять с фронта.  Выходом из кровавого тупика стал бы приказ об общей эвакуации. Его ждали с минуты на минуту, но проходили часы, а приказа не было. Немцы заняли предместье, где чуть было не погиб Михаэль, и продвигались к центру города. Не нужно было никаких усилий, никакой фантазии, чтобы вообразить себе ад. Таким адом был фронт вокруг Таллина.

А в самой эстонской столице действовали националисты. В Гитлере они видели освободителя, рассчитывая, что германский фюрер вернёт их маленькой стране независимость. И поскольку сражение перешло на улицы города, уже непонятно было, кто и откуда стреляет. Пуля в спину стала обычным делом. За любым окном, в любом подъезде пряталась смерть.

Долгожданный приказ об эвакуации армии и флота пришёл 26-го августа, но ещё нужно было время, чтобы закончить подготовку кораблей к морскому переходу и загрузить на транспорты под непрекращающимся обстрелом раненых, беженцев и войска. Необходимо было предотвратить прорыв противника в гавани, и эту задачу выполнял латышский полк совместно с отрядом моряков, успешно контратаковавших немцев в критический момент обороны предместья Нымме.

Михаэль стрелял из-за угла, ежеминутно рискуя получить ответную пулю и преодолевая искушение укрыться в подворотне: там могли оказаться эстонцы. Парадокс заключался в том, что эстонцы сражались с обеих сторон, только красных эстонских добровольцев было несравнимо меньше. И те и другие часто были в гражданской одежде, и нужно было иметь чутьё, чтобы определить, где свои, где чужие. А ещё надо было посматривать туда, где отстреливался Бина. Михаэль видел, как меняя позицию, его старший друг заскочил в подъезд соседнего дома, и когда доносившиеся оттуда выстрелы прекратились, почувствовал тревогу. Забыв о том, что выйдя из-за угла, он становится удобной мишенью, Михаэль, петляя и пригибаясь, перебежал на противоположный тротуар. В подъезде, уткнувшись лицом в каменный пол и не шевелясь, лежал Бина. Опустившись на колени, Михаэль перевернул тело. Не нужно было быть даже таким, как он, начинающим медиком, чтобы понять: Бина мёртв. Подняв голову, Михаэль увидел ведущую во внутренний двор открытую дверь. Значит, зашли со двора и стреляли в спину.

Не сумев сдержать слёзы, Михаэль стоял на коленях у тела Бины, пока до него дошло, что оставаться в подъезде нельзя. Он выскочил на улицу, где смерть гонялась за каждым, и нужно было особое искусство или везение, чтобы её перехитрить. В кармане у Бины Михаэль нашёл комсомольский билет и какой-то листок. «Отдам Жанису», – подумал он, не сразу заметив, что улица, где только что шёл бой, опустела, а перестрелка сместилась ближе к центру города. Сомнения не было: пока он находился в подъезде, остатки полка отошли, и, возможно, уже не одна, а несколько улиц отделяют его от своих. Михаэль ощутил, как не испытанный даже в бою страх попасть в руки немцев или их эстонских союзников овладевает сознанием, мешая принимать решения и действовать. Единственное, что он понимал – то что надо как можно быстрее бежать туда, где слышатся выстрелы.

Оглянувшись по сторонам и ничего опасного не заметив, Михаэль побежал в сторону центра. Он не смотрел вокруг и не оглядывался, прислушиваясь только к недалёким отзвукам боя, когда почувствовал, что какой-то молоток с размаху ударил его по левому плечу. Не понимая, откуда взялся молоток, Михаэль побежал дальше, удивляясь тому, что бежать становится труднее, и только когда тёплая липкая жидкость потекла по груди и по руке, он понял, что ранен. Но и раненный, Михаэль продолжал двигаться в сторону выстрелов, не зная, что линия обороны всё больше превращается в отдельные очаги сопротивления, а полки и дивизии – в беспорядочно отступающие к морю группы, где всё перемешалось, и организованного руководства нет. Отсутствие сплошного фронта влекло за собой опасность окружения, и если немцы ещё не заняли гавань, то лишь потому что корабли ни на минуту не прекращали огонь.

Стремясь лишь к тому, чтобы добраться до своих, Михаэль не заметил, что кто-то бежит за ним, а когда почувствовал, что его настигают, решил, что это тот, кто его подстрелил. Но почему этот человек старается догнать и схватить? И немец ли он? Немец давно бы его убил. Значит, эстонец! И живым его хочет взять, чтобы подвергнуть пыткам и мучительной смерти. Михаэль слышал о том, как поступают эстонские национал-патриоты с захваченными красноармейцами и матросами. Он попытался ускорить бег, но непослушные ноги подгибались, кружилась голова, и Михаэль не сразу понял, что теряет сознание. Он ещё успел ощутить, как руки "эстонца" обхватили его тело и потащили куда-то.

Глаза он открыл в каком-то дворе, где стонали и кричали раненые, и сновали люди в замызганных кровью белых халатах. Над головой чернело задымленное небо. Кто-то склонился над ним.

– Живой, салажонок?
Михаэль вспомнил, что его схватил и потащил куда-то какой-то эстонец. Но почему эстонец говорит по-русски?
– Так бежал, землячок, что мимо нас проскакал. Кричали тебе, но куда там! Не догнать бы мне тебя, если б ты не отключился.
Только теперь сквозь всё ещё застилавший глаза красно-серый туман Михаэль разглядел говорившего. Он попытался привстать, но Алексей вернул его на место.
– Лежи, лежи! Ну, а мне оставаться с тобой недосуг. На эсминец возвращают: уходим из Таллина. И вас, раненых, скоро на берег доставят. Ну, бывай, салажонок! Может, ещё свидимся. А дружок-то где?
– Погиб, – с трудом разлепил губы Михаэль.
Матрос снял бескозырку и уже на бегу, обернувшись, прокричал:
– Доктор говорит: рана не опасная!

На самом деле доктор ничего такого не говорил. Ни один доктор вообще не осматривал Михаэля. Таких раненых, в ожидании операции, во дворе госпиталя скопились сотни, хотя операционный стол работал, как конвейер. Рука Михаэля была обмотана куском тельняшки, которую использовал Алексей, чтобы остановить кровь. И плечо, в котором сидела пуля, с каждой минутой болело сильнее, и всё меньше оставалось сил, чтобы терпеть эту боль. Михаэль то и дело терял сознание, но в редкие минуты просветления перед ним стоял Алексей, хотя моряка давно уже не было во дворе. Этот парень дважды спас ему жизнь, рискуя своей. За что, за какие заслуги? И чем он может отблагодарить? Встретятся ли они ещё? В очередной раз потеряв сознание, Михаэль очнулся в операционной. Спирт обжёг ему нёбо, и тусклый, усталый голос хирурга произнёс:

– Терпи, мужик. Нет у меня наркоза.
И продолжил, обращаясь к кому-то рядом:
– Привяжи его, Степаныч!

О близкой эвакуации госпиталя Алексей сказал не только для того, чтобы успокоить Михаэля. Он и сам не мог себе представить, что гарнизон и раненых оставят на берегу. Но судьба Михаэля решалась не только в госпитальном дворе. И уже глубокой, ночью, когда у одного из причалов Михаэль, скрипя зубами от боли, вместе с другими ранеными под обстрелом ожидал погрузки на судно, начальник Особого отдела Балтийского флота бригадный комиссар Гусев, просматривавший на своём столе документы прежде чем эвакуироваться на крейсер, с раздражением отбросил в сторону непонятно как попавший к нему рапорт старшего политрука Гущина.

– Что это? – еле сдерживаясь, спросил он у стоявшего навытяжку лейтенанта. – Почему это должно быть на моём столе? Вы что, не знаете, что в таких случаях делать?
– У нас нет возможности проверить… – начал оправдываться лейтенант.
– Да какая сейчас проверка! – заорал Гусев. – Тебе что, лейтенант, неизвестен приказ?! Все ненадёжные элементы должны быть немедленно ликвидированы! Рассказать, как это делается, или сам справишься?! – Гусев снова взглянул на брошенный в сторону листок, пробежав глазами фамилию, и, уже успокаиваясь, продолжал: Гольдштейн Михаэль. Ну что? Фамилия немецкая, имя тоже. Немец среди латышей, что тут удивительного? – Тут комиссар неожиданно вспомнил, что перед войной прибалтийские немцы репатриировались в Германию. – А если даже не немец, какая разница? Не видели мы разве в Эстонии, как прибалты немцев поддерживают? Короче, лейтенант, действуй! Времени у тебя почти ноль. Об исполнении доложишь лично.

Понимая, что головой отвечает за выполнение приказа, лейтенант Ивашко выскочил в огонь и дым таллинской ночи, уже через несколько минут осознав, какому губительному риску подвержен каждый шаг на этих чужих, насквозь простреливаемых улицах. Но альтернативы не было, и лейтенант, как никто другой, понимал, что если через несколько часов не доложит начальству, то сам будет расстрелян вместо шпиона и диверсанта Михаэля Гольдштейна. Только идти одному в опасную тьму не хотелось. Весь личный состав Особого отдела выполнял оперативные задания, не менее ответственные, чем порученное лейтенанту, и свободных людей не было. В эти дни чекистский меч рубил сплеча, достаточно было вызвать малейшее подозрение или просто занервничать, что сразу же рассматривалось как паникёрство, а с паникёрами не церемонились. Именем бригадного комиссара Гусева, одна фамилия которого приводила в трепет, Ивашко остановил группу бойцов, с трудом пролагавших себе дорогу к пристани. Командовавший группой усатый старшина с готовностью выделил двух человек и незаметно перекрестился, когда лейтенант из наводящего ужас отдела благополучно исчез в противоположном направлении.

Нужно было найти латышский полк, но никто не знал, где искать латышей. В эти, самые трагические часы Таллинской обороны всё смешалось в общем движении к морю, где готовые к погрузке транспортные суда стояли у причалов. В конце концов удалось выяснить, что латыши в арьергарде: сдерживают немцев, давая возможность отводить в гавани остатки гарнизона. Пулемёт националистов, стрелявший с какого-то чердака, остановил лейтенанта Ивашко в тот момент, когда он почти добрался до цели. Сопровождавшие его бойцы погибли на месте, а раненного лейтенанта два часа спустя погрузили в трюм наспех переоборудованного под госпиталь военного транспорта "Луга", где на палубе среди бредящих, стонущих, страшно выделяющихся в темноте окровавленными бинтами людей лежал Михаэль. Немцы почти беспрерывно обстреливали порт, и закончив погрузку, транспорт поспешил выйти на рейд. Наступал последний день битвы за Таллин. На следующее утро корабли, в том числе сверх всякого предела загруженные людьми транспорты, покинули Таллинскую бухту. А на причалах и после отхода судов всё ещё сражались последние защитники города, которым выпал жребий ценой собственной жизни обеспечить эвакуацию армии и флота.

1известный латвийский писатель советского периода Жан Грива



Глава вторая

Залман Гольдштейн понимал, что чудом вернулся домой из госпиталя. И счастье доктора состояло не только в том, что гестаповец в кабинете Шлезингера не застрелил его на месте, не только в том, что Зента втащила его в подъезд перед самым носом полицейских, но и в том, что никто из прохожих не опознал в нём еврея. С утра было пасмурно, и Залман взял с собой плащ, на который не были пришиты звёзды. В нём он и возвращался под дождём, идя по тротуару и забыв о том, что должен идти по мостовой. И эта рассеяность, которая могла стоить жизни, оказалась спасительной, иначе патруль, почти застигший его у дома, не прошёл бы мимо. Когда Зента, получив деньги и золото для нахального хуторянина, ушла, доктор сначала вспомнил о том, что Шлезингера больше нет, что они с Фирой остались без прикрытия и работы, и лишь потом осознал, что Зента передаёт Лию в чужие руки: кому, куда – она и сама не знает. Нельзя было даже думать о том, чтобы попытаться увидеть дочь. Это грозило непредсказуемыми последствиями.

Но если Залман ещё мог смириться с обстоятельствами, то с Фирой было сложнее. Она не желала выслушивать доводы, теряя чувство реальности требовала вернуть Лию домой, была близка к истерике, и когда за Зентой закрылась дверь, сказала негромким, полным страдания голосом:

– Вот и Лия платит за моё малодушие цену.
Залман думал, что Фира, как раньше, начнёт казнить себя за то, что в своё время не настаивала со всей решительностью на отъезде, но оказалось, что жена имела ввиду другое.

– Я не должна была оставаться с тобой, Залман. Надо было уехать с Йосэфом. Пожалела тебя, а кто пожалеет детей, которых я не вывезла отсюда? Ну почему, почему я думала о тебе больше, чем о них? Неужели такой себялюбец, как ты, этого стоил? Ведь я же всё понимала, я чувствовала, что здесь мы погибнем. Ну что ты молчишь? Конечно, моя связь не была случайной. Ты меня до этого довёл!
– Интересно, чем? Тем что работал с утра до ночи? А ты от безделья роман завела!
– Не от безделья, а от тоски.
– Нет, от безделья! Какая тоска, когда в доме достаток? Чего тебе не хватало? Сказать?
Фира посмотрела на мужа, и доктор невольно сделал шаг назад. Таких огромных, полных горя глаз он никогда не видел у Фиры.
– Скажи, если хочешь. А если нет – я скажу. Да, я любила Йосэфа, но и тебя не могла бросить. Разрывалась между вами. Клялась тебе, что всё кончено, а сердце рвалось к нему. Осталась с тобой, и не могу себе этого простить. Если б я возненавидела тебя, мне было бы легче, а теперь у нас одна судьба…– Фира не договорила и, плача, побрела в спальню, где она проводила большую часть времени.

Залман стоял, не в силах сдвинуться с места. Его потрясла откровенность жены, но разве он сам не предполагал нечто подобное. Разве он не чувствовал, что Фира мечется, что не разочарование в Йосэфе, а волевое решение вернуло её в своё время домой. Только какое это имеет значение теперь, когда всё кончено, и ничего нельзя исправить. Сейчас другие заботы. Нужно самим искать квартиру в гетто.

И это было правдой. Будущие узники гетто, не только сами искали жильё, но и платили за него. Легче было тем, кто уже жил на Московском форштадте.1 Там ютились бедные евреи, они больше всех приветствовали в 40-м году коммунистов. А их соплеменникам из других районов города, ещё не успевшим осознать истинное значение "переселения" и стремившимся заранее подыскать квартиру получше, приходилось платить большие деньги не только хозяевам-неевреям, которым выпал шанс заработать перед тем, как по указанию немцев переехать в другое место, но и евреям-посредникам, которые на пороге смерти не стеснялись поживиться за счёт своих братьев. Как будто крылья ангела смерти не закрывали для них бледный свет скупого балтийского солнца.

Эти маклеры крутились в юденрате.2 Центр еврейской жизни переместился туда, и Залман, у которого больше не было справки о том, что он работает в госпитале, со страхом пошёл в юденрат, находившийся в конце улицы Ла́чплеша, там, где начиналось гетто. Путь предстоял неблизкий, и доктор волновался не зря. Знаки на одежде свидетельствовали о его происхождении гораздо лучше, чем внешность, и любой ариец мог остановить еврея, чтобы вдоволь поиздеваться. К счастью, всё обошлось, и Гольдштейн добрёл до цели своего путешествия, с облегчением вздохнув, и тут же вспомнил, что предстоит обратная дорога, не менее опасная и долгая.

От обилия жёлтых звёзд во дворе юденрата рябило в глазах, но мужчин если не считать стариков, в толпе было не очень много. Одни с раннего утра и до вечера занимались изнурительным трудом, а другие уже давно лежали под смолистыми соснами Би́керниекского леса или ждали своей очереди в тюрьме. И всё же Залман не сомневался, что среди собравшихся возле юденрата людей, он найдёт достаточно таких, которых знал по прежней жизни. Взгляд доктора уже выхватывал знакомые лица, когда прислонившаяся к забору женщина привлекла его внимание. И хотя Залман видел только спину, эту женщину он узнал бы из тысячи. Вне сомнения, это была его сестра Мирьям. Возле неё стояли, вцепившись в длинную юбку, две девочки, а рядом – тележка с нехитрым домашним скарбом. «Но если Мирьям здесь, то, наверно, и Гита» – успел подумать Залман, прежде чем оказался у забора. Женщина обернулась, повисла на шее у брата, и доктору пришлось сделать усилие, чтобы не отшатнуться. Это была его сестра, но от изящной дамы, жены раввина и учёного Бенциона Марголина, осталось мало. На Гольдштейна смотрело морщинистое женское лицо, неухоженные седые волосы космами торчали из-под модной когда-то неопределённого цвета шляпки, а неизвестно как уцелевшее замшевое пальто в сочетании с грязной изношенной обувью лишь подчёркивало трагизм и ужас происходящего. Залман догадался: именно эта знакомая ему дорогая вещь помогла узнать Мирьям. Обняв по очереди племянниц, он уже собирался спросить о маме, о Гите, о добрейшем на свете Бенционе, которого любил, но понял, что спрашивать не надо. Достаточно было посмотреть на сестру.

– На второй день их убили, – рассказывала Мирьям. – Латыши, команда Арайса. Явились ночью, вытащили из постели. А дверь служанка открыла, Ска́йдрите, она им говорит: «Здесь все латыши». И те вначале поверили, а потом засомневались и наверх поднялись. Ну, и когда всё стало ясно, вывели их на улицу, а за домом – лес. В том лесу и расстреляли. Маму, Гиту, детей и Тео (так называл себя муж Гиты, он очень сердился, когда кто-нибудь вспоминал его еврейское имя Те́вье). Помнишь, как он радовался перед войной, что не попал в руки НКВД, избежал высылки? А вместо этого оказался в могиле. Скайдрите потом ко мне приходила, от неё я узнала. Её саму люди Арайса хотели за обман в тюрьму отправить, но пьяные были, забыли о ней. А моего Бенциона через два дня сожгли в Го́гол-шул.2
 
 Рассказывая, Мирьям не плакала: она давно уже выплакала все слёзы и вдруг вспомнила, как её тихий, незлобивый муж наверное впервые в жизни серьёзно рассердился, когда близкий друг семейства Йона Гельбах, знаток Талмуда и Каббалы, автор шедевра еврейской религиозной мысли – книги "Паа́мей Моши́ах"3 неожиданно поддержал сионистов и, решив уехать в Палестину, стал убеждать Бенциона последовать его примеру. Друзья повздорили и больше не встречались. Вскоре Йона уехал, а Бенцион, узнав об этом, гневно сказал:

"Если что-то страшное произойдёт, то из-за таких, как он. Я могу понять, когда апико́йресы3игнорируют заветы отцов, но когда это делает раввин…Ведь сказано ясно: не наши руки отстроят Ерушолоим, а Воля Божья, воплощённая в Мошиахе. И дожидаться его мы должны здесь. А эти, не стану произносить их имена, хотят восстановить страну без Бога и его помазанника и вовлекают Израиль в страшный грех".

– А теперь от него даже косточек не осталось похоронить. Вот и дождались, – с горечью подвела итог Мирьям. Она не могла оторваться от брата. Кто-то сказал, что Залмана увезли на улицу Ва́лдемара,4 и Мирьям считала его погибшим. Оба долго смотрели друг на друга, не в силах поверить, что живы и встретились.

 Их ждали поиски жилья. Мирьям уже выгнали из квартиры, и она, явившись в юденрат за ордером на вселение в гетто, стояла у забора без всякой надежды получить что-то такое, что могло бы называться квартирой. Очередь из таких же горемычных извивалась по двору и поднималась по лестницам до последнего этажа. Денег на маклера у неё не было, и Гольдштейн, оставив сестру на прежнем месте, пошёл искать нужного человека, смутно представляя себе, где обитают эти люди. Но ему повезло: посредник сам нашёл клиента. Латвийской валюты у доктора осталось немного, немецкой не было, и маклер, ловкий и уверенный в себе, моментально вычисливший Гольдштейна, долго думал, брать ли у того советские деньги. В конце концов он отвёл Залмана и Мирьям с дочерьми в какой-то двор на улице Лу́дзас, где находился одноэтажный флигель, состоявший из двух маленьких комнат – хозяин использовал его, как мастерскую, и доктор, уплатив едва ли не всё, что у него было с собой, вступил во владение этим "особняком". "Последнее пристанище" – пронеслось у него в голове.

С ободранных, дырявых стен клочьями свисала штукатурка. Мебели не было. С помощью маклера Залману удалось получить у хозяина, который сам готовился к переселению, только в обратном направлении – от места, предназначенного для обречённых, туда, где продолжалась жизнь – широкий топчан для сестры и детей. Мирьям категорически отказалась ночевать у брата. Ей пришлось собрать все силы, чтобы, преодолевая страх, дойти до юденрата, и проделать ещё один такой путь до улицы Бри́вибас она была не в состоянии. Посредник ушёл, и повидимому не сумев сдержать радость, заявил на прощанье Гольдштейну, что и при немцах можно жить, и он, Абрам Зисерман, за пару месяцев заработал столько, сколько не заработал за год при большевиках. Залман хотел ответить, что в лучшем мире, куда они все скоро попадут, деньги не понадобятся, но сдержался. На обратном пути, забыв об опасности быть избитым национал-патриотами, он думал о том, что если угрозу уничтожения не все ощущают даже сейчас, как же они могли ощутить её раньше, до советской оккупации, когда в Латвии было спокойно, и после, когда коммунистическая пропаганда твердила, что граница на замке. «Ну, конечно, – подумал доктор, – на замке она была для тех, кто ещё мог бы уехать, а немецкий клин прошёл, как сквозь масло. И Бенцион рассуждал подобно большинству религиозных, это лишь доказывает их ограниченность. Они должны были лучше других видеть, что нас ожидает, но раввины убеждали сидеть на месте. А наша интеллигенция? Цеплялась за удобную жизнь. В том числе и я. Действительно, за всё есть расплата».

Мысли доктора разбегались, он начал думать о том, что у него не осталось сил оплакивать родных. Ни одна слеза не упала, только ком стоял в горле, когда он выслушивал рассказ Мирьям. А мама? Мама убита! И отец – хорошо, что он не дожил. Кощунственно так говорить, и тем не менее: хорошо, что не дожил. Ведь реб Исроэл озвучивал те же идеи, что Бенцион. Что бы он говорил теперь, увидев двор юденрата и гетто? Наверно, как всегда у верующих, стал бы распространяться о том, что за наши грехи нам послано всё это. Но таким простейшим образом любую беду объяснить можно. Нет, что-то здесь не то. Конечно, если бы люди заранее знали, что их ждёт, они вели бы себя правильно. Но мир устроен так, что грядущее скрыто. Мы делаем выбор наугад, вслепую – это как рулетка. Правда, те же верующие говорят, что Бог заранее всё определил и дал заповеди: следуя им, человек выходит на правильный путь. Ну, и что? Если это Бог сказал соблюдающим заветы не трогаться с места, и они исполняли, то почему идут под косу они, а не те, кто ничего не исполнял, зато быстро сообразил и уехал вовремя? В двадцать третьем, как Давид, или хотя бы в тридцать девятом, как Лангерман. Или прислушивался, по крайней мере, к умным советам, тогда, как он, доктор Гольдштейн, недальновидный и самоуверенный, никого не хотел слушать. За это и платит. И не он один – вся семья.

Углублённый в размышления, Залман не заметил, как трое мужчин, шедших навстречу, вдруг пошли наперерез, загораживая путь. Доктор всё ещё, уже наверно в сотый раз, пытался понять, как случилось, что за пеленой трусливого эгоизма он не смог распознать то, что сейчас представляется таким очевидным, когда неожиданный окрик заставил его поднять глаза. Широкоплечий парень стоял перед ним.

– Ты почему идёшь по тротуару, жид?
Только теперь Залман с ужасом вспомнил, что должен был идти по мостовой. Снова забыл, как тогда, когда возвращался из госпиталя. Но в тот раз забывчивость спасла, а сейчас…За нарушение правил расстреливали на месте, и хотя остановившие доктора люди не были вооружены, ждать от них добра не приходилось. Намерение избить еврея до полусмерти и отправить по адресу, на Валдемара, откуда вела одна дорога – в Бикерниекский лес, было написано на их лицах. Широкоплечий занёс кулак, двое других схватили Гольдштейна за руки, когда рядом раздался негромкий голос:

– Не стоит, ребятки. Спасибо за бдительность. Я доставлю его куда надо.
Подошедший сбоку, непонятно откуда взявшийся Веверис протягивал парням полицейское удостоверение.
– Альберт Веверис, латвийская вспомогательная полиция. Спасибо, друзья. Приходите к нам. Такие орлы нужны.
– Да, мы как раз собирались, – ответил широкоплечий, вероятно, старший и, уже не скрывая разочарования, добавил, – ладно, забирайте. Надеюсь, он получит своё?
– Можете не сомневаться, – заверил полицейский, сталкивая Залмана на мостовую. – А ну-ка, пошёл, еврей! Шевелись!

Когда парни скрылись за поворотом, Веверис, шагая позади Гольдштейна с пистолетом в руке, зашептал:

– Я издалека увидел, как вы идёте по тротуару. Слава Богу, успел догнать. Как же вы так расслабились? Я доведу вас до дома. Почему вы ещё не в гетто?
– Не было официального распоряжения.
– Уже есть. В ближайшее время должно быть закончено переселение. Вам помощь нужна?
– Неплохо бы извозчика…
– Я устрою. Поймите, доктор, у вас нет выхода.
– Понимаю. Спасибо, Альберт. Вы так помогли. И тогда, в июле, и сейчас.
– Это вам спасибо. Я не забыл то, что вы для меня сделали.

Дома, оглядывая родные, хотя и голые, стены, Залман понял, что значит предсмертная тоска. Это было то, что он испытывал сейчас. Даже очередное чудесное спасение не могло ничего изменить. Его охватило безразличие. Ну, не убили сегодня, так убьют завтра, убьют через неделю, через месяц, через два. Что это изменит? Только продлит страдания. Жизнь всё равно закончилась. Осталось лишь примитивное физическое существование, которое может прерваться каждый день. И Фира: глядит отчуждённо, не разговаривает, нашла самое подходящее время демонстрировать характер. Но Фиру обвинять нельзя. Она не виновата. Единственный виновник он, и только он. И всё-таки, сказала хотя бы слово. Сама же говорила: теперь у нас одна судьба.

Гольдштейн не знал, сколько он просидел в кресле. Нужно было собираться. Веверис обещал прислать утром подводу, но у измученного доктора не оставалось сил. Да, ведь он ещё не сказал Фире, что завтра они переселяются в гетто. И про флигель не рассказал и про то, что Мирьям будет жить с ними. Сделав усилие, Залман встал и прошёл в спальню. Фира лежала в кровати, но не спала.

– Фиреле, – сказал, как можно мягче, доктор, – завтра переезжаем на Лудзас. Жильё уже есть. Пожалуйста, помоги собрать вещи. Будет извозчик.

На следующий день, когда присланная Веверисом подвода перевозила Залмана и Фиру в гетто, другая телега, запряжённая быстроногой пегой лошадёнкой, выехала из города, и поскрипывая ободьями, резво покатилась на юго-восток. Натягивавший поводья Леон Бренч, хозяин хутора в окрестностях Ко́кнесе, проклинал тот час, когда опрометчиво согласился помочь старому другу Валдису, которому был обязан тем, что не попал перед войной в чекистский бредень и не оказался в Сибири. Кстати, никакому не Валдису, а Мартыньшу Спрогису, однокашнику и приятелю. Это теперь он почему-то Валдис, а почему – ему, Леону Бренчу, лучше не знать. Достаточно того, что под соломой в телеге лежит закутанная в тряпьё еврейская девчонка и с точки зрения Леона даже полученные за неё деньги, ожерелья и несколько колец, причём два с настоящими бриллиантами, спрятанные на груди и греющие сердце, не стоят того страха, который он переживает. Ну да ладно, даст Бог, пронесёт. Правда, время уйдёт на объездную дорогу, хорошо, если к ночи доберутся, зато риска меньше. И есть ещё Зелма. Она ничего не знает, он не предупредил, но её успокоить можно: показать еврейское золото – сразу притихнет. Главное – не она, главное сейчас  – доехать до дома без приключений.

Размышляя о том, что он влип в опасную историю, Леон почувствовал голод и вытащил из кармана сюртука серебряные часы, показывавшие два часа пополудни. Он протянул, было, руку к сумке с едой, чтобы дать пожевать еврейке и самому взять что-нибудь в рот, но тут же отдёрнул ладонь. Полицейский пост внезапно вырос на пути, а за ним, не очень далеко, виднелись крыши большого посёлка. Только теперь Леон сообразил, что подъезжает к О́гре, а ведь он должен был свернуть в объезд, обогнуть это место, стоящее на главной дороге. Вот болван! Замечтался, о золоте думал, и пропустил поворот. Будь оно проклято это золото! В ту минуту Леон готов был вернуть его обратно, да ещё приплатить, только бы рыжей девчонки по имени Лия не было в его телеге. Повернуть назад? Нет, уже поздно. Ну, будь что будет…

Полицейские оказались латышами, их было двое. Один из них сделал знак, и подвода остановилась. Полицейские подошли к Леону.

– Откуда едете? – спросил другой, и Леон уже открыл рот, чтобы ответить, когда первый полицейский, пристально смотревший на него, вдруг заулыбался и закричал:

– Леон?! Это ты, старая колода?! Так и прозябаешь на своём хуторе, когда такие дела в мире творятся?! Представляешь, наконец-то очистили Латвию от жидов! Только в Риге ещё сидят, как бараны! Ждут пока им глотку перережут!

Кричал Янка Озолс. Леон так давно его не видел, что не сразу узнал. Когда-то они втроём, вместе с Мартыньшем, ныне Валдисом, составляли компанию, куражились, волочились за окрестными девками. Потом Янка посерьёзнел, стал айзсаргом, а в 40-м году куда-то пропал. Мартыньш, который ещё при Ульманисе связался с коммунистами, сидел, а при Советах сделался уполномоченным НКВД, говорил, что чекисты с ног сбились, искали, да так и не нашли Янку. А он, оказывается, жив-здоров. Вот это случай! Есть возможность заговорить им зубы, только бы не проверили телегу.

Соскочив на землю, Леон побежал к Янке. Приятели обнялись, и Янка обратился к напарнику:
– Это же Леон, Леон Бренч из Кокнесе! Старый друг, полжизни его не видел. Нет, это надо отметить.

Леон с готовностью вытащил из сумки бутылку и снедь.

Через полчаса он уже ехал дальше, от всей души благодаря Бога, неожиданно пославшего спасение в самый опасный момент. На прощанье, когда Леон уже садился в телегу, второй полицейский снова поинтересовался:
– А всё же, откуда вы едете? Что везёте?
– Да какая тебе разница? – остановил его уже набравшийся Янка. – Это же Леон. Слушай, а может к нам? Людей не хватает. Дам тебе самую лучшую рекомендацию. Подумай!
– Подумаю, – пообещал Леон.

Он готов был пообещать что угодно, лишь бы поскорее распрощаться. До хутора ещё далековато, можно снова напороться на пост, но теперь-то он будет начеку и не пропустит объезд. Если бы это были немцы, он и девчонка уже валялись бы мёртвыми на дороге. А латыши не опасны? С Янкой повезло, а второй всё время хотел посмотреть, что там в телеге под соломой. И всё этот Мартыньш-Валдис вынудил согласиться: «Я тебя от Сибири спас, теперь нужна твоя помощь». А его, Леона, не иначе как бес попутал. Надо было сказать: «Ничего я тебе не должен, твоей власти здесь больше нет». Так-то оно так, а с кем говорить, если Мартыньш вместо себя кого-то из своих бандитов прислал? Откажись он тогда – этот коммунист или чекист пришил бы в два счёта. Вот и думай! Интересно, сколько седых волос прибавилось у него сегодня из-за этой еврейки?

1восточное предместье Риги
2бутафорный орган еврейского самоуправления



Глава третья

Передав Лию так и не назвавшему себя человеку Валдиса, Зента вернулась домой. Сомнения не оставляли её, но Арвид Балодис был убеждён, что они поступили правильно. Прятать здесь, в квартире, в центре города еврейскую девочку – что может быть опаснее? Соседи, знакомые, наконец, пациенты – любой шорох может вызвать подозрения, и тогда не только Лию – всех расстреляют. На хуторе больше шансов укрыться. Доктор Балодис считал, что им не в чем себя упрекнуть, и в действительности так оно и было. Два месяца укрывать еврейку – разве это не подвиг? Кто может требовать большего? И кто вообще может что-либо требовать, когда Латвия оккупирована, и немцы ясно дают понять, что для них, так же, как для их предков – тевтонских рыцарей, латыши не более чем прислужники. Доктор почувствовал тяжесть в груди. Последнее время она появлялась всё чаще. Нет, нельзя волноваться. Они сделали всё, что могли, и перед Богом чисты.

Но Балодис не знал того, что знала его жена, со страхом ожидавшая, когда Валдис вспомнит о ней. И только одно было непонятно Зенте: зачем она понадобилась этому человеку? Шпионить? За кем и где? Она – медсестра, в кабинете мужа работает. Листовки расклеивать? На это она тем более не годится. Может, немецких офицеров соблазнять, и всякие там сведения выведывать? Но она замужняя женщина, да и не так уж молода. Для этих дел пускай покрасивей и помоложе ищут. Так для чего она нужна? А главное – для них с Арвидом ничего не изменилось. Их жизнь по-прежнему под угрозой, только бедный Арвид об этом не знает, и считает, что всё обошлось.

Думая о том, что она ввязалась в историю ещё опасней прежней, хотя, казалось бы, опасней некуда, Зента стала склоняться к тому, что надо срочно уехать из города. Только куда? К родственникам? Но как объяснить им своё бегство? И как убедить Арвида? Рассказать всю правду? Ни в коем случае! У Арвида больное сердце. Он пытается скрыть, но она не слепая. Да и поймёт ли он? Так что же всё-таки делать? Идти в полицию? Донести? Какое ей, в конце концов, дело до коммунистов? Это всё связи Юриса. И зачем только он оставил ей адрес, а она, по глупости, им воспользовалась! Надеялась, что ей станут помогать, ничего не прося взамен, а в результате попала в ловушку, и не знает, как выкрутиться. Обратившись к Валдису, она сделала серьёзную ошибку. Конечно, Лию нельзя было долго держать у себя, и все же надо было поговорить с родными. Вилма, её сестра – женщина без предрассудков. Даже роман у неё был с евреем: отец-покойник Вилму чуть не убил за это. Так неужели не помогла бы? Живёт на хуторе, вокруг никого. Хотя, кто её знает? Огромный риск, страшно. Да, и Руди – муж Вилмы. Как же она про него забыла? Руди ненавидит евреев, считает их всех коммунистами. В 40-м, когда пришли большевики, Руди исчез, даже Вилма ничего о нём не знала, а теперь объявился. Нет, она полная дура! Хорошо, что ничего не рассказала Вилме. Но в чём же тогда её ошибка? Хотела помочь и не рассчитала сил? Не подумала? А почему всё-таки она решила спрятать Лию? Что за порыв у неё был? Себе-то можно признаться.

И Зенте окончательно стало ясно, что дело не во внезапно проявившейся любви к евреям. Против евреев она ничего не имела, но о судьбе этого народа мало задумывалась до тех пор, пока не увидела, в каком положении оказался Залман. Так вот в чём причина! Ну, конечно же, в Залмане, а точнее в том, что он ей небезразличен, и короткая связь с ним – лучшее, что было в её жизни. И Лию она прятала, потому что это дочь Залмана, а у неё самой нет детей: и первый муж был намного старше, и Арвид тоже немолод. А Бог? А помощь гонимым? Но Бог не требует делать это с таким риском, а она рискует – рискует ради Залмана. И вместе с ней её муж, который о том, что у неё было с Залманом, не догадывается.

Проходили дни, а Зента по-прежнему не знала, что предпринять. Временами ей хотелось залезть в чулан, где они прятали Лию, и не выходить оттуда. В десятый, если не в сотый раз перебирала она варианты, когда в приёмной Арвида, находившейся на том же этаже, что и квартира, раздался звонок, и симпатичный парень перешагнул порог. Осведомившись, здесь ли находится кабинет доктора Балодиса, парень покорно уселся на стул в ожидании вызова. Пробыл он у доктора недолго, и уходя с каким-то пустяковым рецептом, шепнул Зенте:

– Привет от Валдиса. Завтра в пять, у Пороховой башни.

Первой реакцией Зенты было отчаяние. Она уже представила себе, как завтра у Пороховой башни к ней подходят полицейские и надевают наручники. Так может быть опередить их, самой позвонить в полицию? И что дальше? Если Валдиса возьмут по доносу, и он расскажет про Лию, то арестуют и её, Зенту, и Арвида. А это – верная смерть. Немцы не пощадят. А если она не донесёт и согласится сотрудничать с коммунистами – что тогда? Тогда, если Валдиса и его кампанию раскроют, на виселицу она пойдёт вместе с ними. Положение безвыходное. Нет, надо было уехать, несмотря ни на что уехать к Вилме, тем более что Арвид действительно болен и нуждается в деревенском покое. Какая же она идиотка! А может быть уехать прямо теперь? Вот так, как они стоят. Бросить всё и уехать на хутор. А Вилма? Что Вилма? Не выставит же она их за ворота. Тем более, что этот хутор, который так разросся, что стал похож на имение – семейное наследство.

Но доктор Балодис, хотя и чувствовал себя неважно, и слышать не хотел о хуторе. Арвида раздражал муж Вилмы. Ему претило общество безапелляционного и наглого провинциала Руди, которого сам чёрт навязал ему в родственники. Если бы доктор знал, какой ценой Зента решила проблему Лии, он бы, конечно, согласился. Но Зента боялась говорить об этом, и, потерпев неудачу, окончательно поняла, что выхода нет. Последнее, что она хочет – помогать коммунистам, но разве это зависит от неё? Всё в Божьих руках. Ей выпало испытание, и она должна его пройти. А донос – мерзость, как ей вообще пришло такое в голову. Даже если бы она ничем не рисковала, идти на это нельзя.

Пока в семье Зенты разыгрывалась драма, медсестра Рута пребывала в хорошем настроении. Её муж наконец-то взялся за ум. И хотя отказался от службы в команде Арайса, зато поступил в полицию. Правда, каким-то не то делопроизводителем, не то писарем – она в этом ничего не понимает. Мелкий служащий, с бумагами возится, но пока и этого хватит. Если Фрициса правильно направлять – со временем будет толк. Пришлось отказаться от свиданий с Подниексом: они с мужем чуть не разошлись, и немало усилий пришлось приложить Руте, чтобы убедить Фрициса в своей верности. Она уже отчаялась, идя на любые ухищрения, проводя свободное время на кухне, выкладываясь в постели. Хорошо, что Густав всё понял: вошёл в положение, не уволил с работы. Есть же на свете порядочные люди.

И только узникам Рижского гетто с каждым днём становилось хуже. Даже зная о том, что их ждёт, доктор Гольдштейн, не теряя окончательно былую наивность, в душе надеялся, что хотя бы в гетто евреев оставят в покое. Но у немцев существовали собственные планы. И если Генрих Лозе, глава рейхскомиссариата Остланд, считал, что евреев надо использовать, как даровую рабочую силу, сокращая их поголовье путём естественного вымирания, то у Фридриха Еккельна, обергруппенфюрера СС, на этот счёт было другое мнение. Он уже отличился в Бабьем Яре под Киевом, и не для того его отправили в Ригу, чтобы здешние жиды уцелели. В душе Еккельн презирал Лозе. Штатский боров, для которого главное – сколько бекона и масла можно выкачать из Латвии. А национал-социализм? А расовая чистота? Или Лозе не знает о том, что еврейский народ должен быть искоренён? Когда Еккельн начал объяснять Лозе свой передовой метод проведения акций, который сам же назвал "укладкой сардин", Лозе возмутился: «Так нельзя!» А как надо? Если не обращаться с евреями, как со скотом на бойне, придётся вспомнить о том, что они тоже люди. Ладно! Лозе пусть что хочет думает, а у Еккельна есть поддержка – сам рейхсфюрер СС. И обергруппенфюрер свою миссию выполнит.

Но евреи не подозревали, что для большинства из них счёт оставшихся дней уже пошёл не на месяцы, а на недели. Даже в условиях, несовместимых с человеческой жизнью, они устраивались жить. Кто мог, ремонтировал убогую квартиру, набитую людьми так, что для воздуха не оставалось места, кто мог, запасался картошкой, дровами. Нужно было как-то перезимовать. За надежду цеплялись, как за спасательный пояс, и далеко не все понимали, что разразившаяся катастрофа ежеминутно пожирает отмеренный каждому кусочек жизни, как огонь, подбираясь к запалу – бикфордов шнур.

А пока нужно было осваивать новое жилище. Благодаря Веверису, кое-что из мебели удалось перевезти и втиснуть на Лудзас. Эли Ривкин, художник и скульптор, ставший по необходимости ремонтником-строителем, где-то нашёл обои, обклеил стены, наладил разбитую печку. С его же помощью за большие, ещё остававшиеся у доктора деньги, удалось раздобыть мешок картошки. Их было шесть человек во флигеле, больше похожем на сарай, и по стандартам гетто это считалось великим счастьем и царским существованием. В одной комнатке находилась семья Мирьям, другую занимали Залман и Фира, а маленький уголок, где Ривкин соорудил фанерную перегородку, отвели Эмме. Муж Эммы, Натан, пропал ещё в июле. Его, как и многих, забрали, сказав, что отправляют на торфяные разработки, и больше Натана никто не видел. Гольдштейн случайно обнаружил Эмму во дворе юденрата, он и привёл её на Лудзас. От лукавой и весёлой Эммы осталось немного, но, увидев подругу, Фира ожила. Больше они не разлучались, и Залман подумал, что лучшего подарка Фире не послал бы сам Бог.

Еврейская больница "Бикур Холим" оказалась на "арийской" территории, и всё же медицинское обслуживание существовало. Его организовал знаменитый профессор Минц, которому удалось собрать и привлечь к делу находившихся в гетто врачей, и доктор Гольдштейн, прекрасно знавший Минца, был одним из тех, на ком держалась созданная профессором амбулатория. Но ему приходилось, как и другим работоспособным мужчинам, выходить на общие работы, а это требовало сил при хроническом недостатке еды. Магазинов в гетто было немного, возле них стояли длинные очереди, и отпускали там по установленным немцами мизерным нормам. Хотя работавшие за колючей проволокой получали паёк, Залман понимал, что при таком рационе он долго не протянет. Только самые выносливые и крепкие, не считая необходимых немцам специалистов, могли рассчитывать на временный выигрыш в лотерее смерти. А ещё те немногие, кто заранее сумел запастись продовольствием, и несмотря на общее бедственное положение располагал не только картошкой, но и другими продуктами. В довершение ко всему, с опозданием обнаружилось, что у Гольдштейна до сих пор нет ордера, и жители флигеля находятся там без прописки. Такое положение грозило серьёзными неприятностями, и доктор пошёл в юденрат, рассматривая это, как обычный поход в учреждение, и в очередной раз забывая о том, что всё обычное закончилось для него в яркий солнечный день 1-го июля 1941 года. Что улицы гетто опаснее джунглей, что приезжающие сюда потешиться латышские полицейские и немцы в любой момент могут схватить еврея и сделать с ним всё, что угодно.

В юденрате суетилось много людей. Каждый приносил сюда свой узел проблем, но у работников бутафорного еврейского органа в большинстве случаев не было возможности их разрешить. Тем не менее, Залман легко получил ордер и уже выходил из здания, когда почувствовал, что обстановка вокруг изменилась. Большинство находившихся во дворе евреев куда-то исчезли, а несколько человек, выстроенных в ряд, стояли под надзором ефрейтора-немца. Неподалёку ожидал грузовик. Латыш-полицейский, в котором Гольдштейн сразу же узнал Янциса, бегал, подгоняемый криками ефрейтора, и старался схватить всех, кого можно. Взгляд его упал на некстати появившегося доктора, и через минуту тот уже стоял в ряду товарищей по несчастью, онемев от неожиданности. Следующим, кого попытался схватить Янцис, был выскочивший во двор, очевидно на шум, член юденрата Макс Блуменау – высокий, крупный мужчина со значком латвийской армии. Блуменау пользовался авторитетом. Ходили слухи, что даже в гетто он поддерживает отношения с Гербертом Цукурсом: в девятнадцатом они вместе воевали за независимую Латвию. Гольдштейн тоже знал Блуменау как участника освободительной войны. Именно он только что помог доктору быстро получить ордер, и Залман с ужасом ожидал увидеть, как тощий Янцис, орудуя прикладом, гонит здоровяка Блуменау к грузовику, возле которого ухмылялся ефрейтор. Но неожиданно для всех налаженная система захвата евреев, которых увозили якобы на работу, а в действительности в Бикирниекский лес на расстрел, дала сбой. Оттолкнув Янциса, Блуменау вбежал в соседний дом, где находился исполнявший обязанности коменданта гетто немецкий офицер, и уже через несколько минут Янцис был осыпан отборными ругательствами, а ефрейтор, сомкнув каблуки, лепетал оправдания. Оба, не мешкая, сели в пустой грузовик, который моментально исчез за воротами юденрата. Всё ещё не веря случившемуся, Залман не знал, что и думать. Он уже давно разочаровался в немцах, как носителях порядка, и не догадывался, что у офицера была особая причина показать свою власть. Пришёл приказ об окончательной изоляции гетто, и с этой минуты на подчинённой коменданту территории решать, кому жить, а кому умирать, мог только он.

Теперь у Гольдштейна был ещё один повод благодарить судьбу, но перевести дух он не успел. На следующий день, когда его рабочая колонна возвращалась из города, доктор получил несколько сильных ударов в живот. Каждый вечер у входа в гетто собирались латышские национал-патриоты. Их любимым занятием было избивать возвращающихся с работы евреев. До сих пор Залману везло, но в этот вечер он понял, что если к тяжкому труду добавятся избиения, то больше чем несколько дней он не выдержит. И всё-таки судьба или Бог (Гольдштейн так окончательно и не решил, кого благодарить) не покинули его.

Стук в шаткую дверь, настолько громкий, что моментально разбудил уже заснувших обитателей "коттеджа" на Лудзас, не оставлял сомнений: стучали прикладами, и это означало, что надо готовиться к худшему. Вошедший в комнату гауптштурмфюрер СС не стал ничего объяснять. Осведомившись, кто здесь доктор Гольдштейн, эсэсовец приказал Залману одеться и взять с собой докторский чемоданчик. Он даже не поинтересовался, есть ли такой у Гольдштейна, и сделал знак полицейским. Те вывели доктора на улицу и втолкнули в машину. Гольдштейн был уверен, что его везут в тюрьму или сразу на расстрел. О том, что его могли, без всяких объяснений, убить тут же на месте без дополнительного указания взять с собой чемоданчик, он как-то не подумал. В темноте доктор не узнавал улиц, по которым его везли, и только когда машина въехала в Старый город, начал понимать, где находится. Автомобиль затормозил. Залмана пинком вытолкнули из машины, и подталкивая прикладами, подвели к какому-то зданию, где два автоматчика стояли у входа. В вестибюле гауптштурмфюрер обратился к Гольдштейну:

– Вы должны осмотреть высокопоставленного пациента. Имеете право задавать только относящиеся к делу вопросы. За любое нарушение – наказание. Вести себя почтительно, обращаться "господин штандартенфюрер". Всё ясно?
– Ясно, господин офицер, – ответил, стараясь справиться с нервной дрожью, Залман.
У пациента оказался тяжёлый грипп, в любой момент грозивший дать осложнения. Доктор сразу увидел характерные признаки. «Похоже, лёгкие пока не задеты» – подумал он. Это внушало надежду: Гольдштейн понимал, что если штандартенфюрер умрёт, то его убьют. Он уже был в таком положении три месяца тому назад в резиденции Арайса. Доктор никак не мог взять в толк, почему его привезли сюда из гетто. Где немецкие врачи? Ведь евреям запрещено лечить немцев. Он не знал, что штандартенфюрер Дегенхардт, правая рука обергруппенфюрера Еккельна, сам тайно приказал доставить еврейского специалиста, и что его, доктора Гольдштейна, под угрозой расстрела вынужден был рекомендовать профессор Минц.

После того, как Залман подтвердил диагноз и дал необходимые рекомендации, лечение штандартенфюрера перешло к немецкому врачу гауптману Клозе, но Гольдштейна ещё два раза привозили в Старую Ригу на консультацию. Об этом просил сам Клозе. Так было спокойнее. Гауптман доверял интуиции и знаниям Залмана, а с другой стороны – надо было подстраховаться. Если что-то случится с Дегенхардтом – за всё ответит еврей. Гольдштейн был прав, полагая, что его жизнь полностью зависит от жизни высокого эсэсовского чина, и только удивлялся, что никто из немцев не напомнил ему об этом.

Свой статус одного из лучших рижских врачей Залман оправдал. Дегенхардт не только выжил, но довольно быстро стал поправляться. А сам Гольдштейн был освобождён от общих работ. Более того, ему было разрешено самостоятельно выходить за ворота и работать уборщиком в больнице, которой заведовал старый знакомый доктор Паул Страдынь. По-видимому кто-то ответственный из носителей чёрных мундиров понял, что даже полковник, а то и генерал СС может серьёзно заболеть. Теперь Гольдштейн мог уделять больше внимания больным евреям гетто. Только лечить было нечем. Вернее, почти нечем, так как сумка с лекарствами осталась в клинике, владельцем которой стал Подниекс. С собой в гетто Залман взял лишь то немногое, чем снабдил его ещё в июле доктор Балодис. Под руководством профессора Минца в подпольную аптеку собрали весь имевшийся в гетто скудный запас, но это были крохи. Ситуация требовала найти способ раздобыть медикаменты в условиях, когда не только подобная дерзость, но даже попытка пронести в кармане несколько картофелин с воли грозила закончиться смертью. Гольдштейн понимал, что все глаза устремлены на него. Он был единственным, кто работал в больнице – значит, танцевать со смертью предстояло ему. Доктор подумал о Зенте. С медикаментами могла бы помочь она, но с переселением в гетто связь с ней прервалась. Да и не хотелось подвергать её риску. В последнее время доктор вспоминал о Зенте всё чаще, и на это была причина.

Залман полагал, что появление Эммы на Лудзас выведет Фиру из угнетённого состояния и восстановит его окончательно испортившиеся отношения с женой. Но если в первом предположении доктор не ошибся, то второе не осуществилось. Подтверждением этому явилось его ночное возвращение от Дегенхардта. Все обитатели "коттеджа", забыв про сон, бросились ему навстречу. Все, кроме Фиры. Она вела себя так, словно Залман – чужой, и это вызвало гневную реакцию Мирьям:

– Тебе что, совершенно неважно, жив твой муж или мёртв?!
– Все мы скоро будем мертвы, – не повышая голоса, ответила Фира.
– Ты ещё рассуждаешь?! Постыдилась бы своей подруги!
– Наша семья распалась, – словно не расслышав, продолжала Фира, – из-за того, что Залман выкручивался и лгал, а я ему верила. Ты хотя бы с детьми, а где мои дети? Их нет, и только потому что у Залмана не нашлось ни ума, ни ответственности, когда я умоляла его послушать моего брата. Лучше бы ты молчала. Это вы, родственники, держали моего мужа за руки, убеждали его сидеть на месте. Скажешь, нет? Не могу вас больше видеть! – в голосе Фиры стали появляться истерические ноты. Вспомнив, что у него есть полфлакона валерьяновых капель, Гольдштейн подскочил с лекарством, но Фира оттолкнула его руку.

– Убери! Ничего мне не надо. Скоро всё закончится. Но если ты обыкновенный глупец и эгоист, то я намного хуже, ибо в тот час, когда на весах оказалась жизнь, сделала неправильный выбор. Впрочем, я тебе уже это говорила, но теперь, когда до могилы недалеко, хочу ещё раз повторить, чтобы ты знал. В тридцать девятом, когда уезжал Йосэф, я пришла к нему, чтобы остаться с ним. Я готова была бросить тебя, он – свою молодую жену. Первый раз в жизни я лгала, когда говорила тебе, что у меня с этим человеком всё кончено. Лгала, хотя клялась, что не лгу. Да, я действительно с ним не встречалась, играла роль верной супруги, но в моём сердце был он. У меня тогда решимости не хватило. Жалость к тебе одолела, не смогла я через неё переступить. И жену Йосэфа тоже стало жалко. Йосэф в рассуждения пустился, начал говорить, что евреи не видят ножа, приставленного к горлу, а я ждала, когда он меня обнимет, чтобы не расставаться никогда. Не дождалась, убежала, как девчонка. Вот, Эмма – свидетельница: она всё слышала. И отвернувшись от покрасневшей, смущённой Эммы, Фира добавила, глядя Гольдштейну в глаза, – я не о том сожалею, Залман, что тебе изменила. Сожалею, что осталась с тобой, и не сберегла детей. Хотя, – Фира сделала паузу, – и к тебе я не была равнодушна. Когда тебя в Чека задержали, я чуть с ума не сошла. К Маре твоей побежала, расплакалась. Но вернулась я к тебе из чувства долга, а Йосэфа любила и люблю. Если б мы с тобой уехали, никогда бы тебе такого не сказала. Молчала бы, как немая, что бы у меня в душе не творилось.

Фира бросилась на кровать и в слезах отвернулась к стене, а доктор встретил недоумённый, встревоженный взгляд Мирьям. «Она ведь ничего не знает о наших отношениях», – подумал он. Но объяснять и рассказывать не было сил. А ещё доктор заметил, что последние слова Фира произнесла не слишком уверенно. Ну что ж! Там, в городе, за колючей проволокой, есть Зента. Она его любит, но он-то ей зачем – немолодой, беспомощный еврей? А кроме того – Зента замужем, он сам же её и сосватал. И что теперь делать? А ничего! Фира права. Скоро закончится всё.



Поэтические переводы
С иврита

Иммануэль Франсис (1618 – 1703)

Душа и плоть


Когда в лучах зари встречаю Хану,
Когда Наоми вижу в час заката –
Душа моя то пламенем объята,
То кровью истекает, словно рана!

Душа и плоть в разладе постоянно:
Расстаться с Ханой – мука и утрата.
А за любовь к Наоми есть расплата,
Ибо не вырвать сердце из капкана!

И так же, как наждачный камень точит
Железный лемех, искры высекая,
Так страсть одна, с другой сойдясь, клокочет.

Суди же, Бог, меня: или влагая
Второе сердце в грудь, где боль рокочет –
Или одно на части разбивая!



 Исаак Луццатто (1730 – 1803)

* * *


Уж лучше смерть и вечная разлука,
Чем жить в оковах, по тебе страдая!
Звезда восхода! В сердце боль без края,
И бледность черт моих тому порука.

Уж лучше гибель, ибо страсти мука
В моей гнездится плоти, дух терзая.
Не жду пощады, об одном мечтая:
В тиши лежать, без мысли и без звука.

Чем, скорбный путь пройдя до половины,
Перед твоим напрасно вянуть ликом,
Уж лучше сразу встретить день кончины.

Ибо очаг без дров золою тлеет,
Лев, дичь не чуя, лес не будит рыком,
И без дождя речной поток мелеет.



Иегуда Лейб Гордон (1830 – 1892)
 
Божье стадо

Вы спросите: кто мы? Какого извода?
Народ ли, не хуже любого народа?
Кем видимся мы? Может, крепкой общиной,
Собранием преданных вере единой?
Открою вам тайну – лукавить не надо:
Ведь мы не народ, не община – мы стадо.

Как скот, предназначенный в жертву, вервями
Опутаны мы – и алтарь перед нами.
Покорны судьбе и покорны страданью,
Как Божии овцы восходим к закланью.
Лугов нам не ведать и зелени сочной:
По воле мудрейших мы связаны прочно.

Ни пастбищ привольных, ни вдоволь осоки, –
Но любят погонщики тук наш и соки.
Стригут нашу шерсть и вчерашнее пойло
Нам щедро вливают в корыто у стойла.
В открытой ветрам каменистой долине
С младенческих лет нас пасут – и доныне.

Мы стадо в безлюдье, мы скот на просёлке:
С обеих сторон осаждают нас волки.
Мы там, где не слышно ни вопля, ни зова.
Ведь мы – отвращенье для рода людского.
До края дошли и толпимся над бездной.
Над медью пустыни – свод неба железный.

Но мы – скот упрямый: мы твёрже металла.
Крепка наша выя, и кровь не устала.
Дубильщики кожи не справились с нами,
Голодные звери давились костями.
И если скитанье наш дух не гасило,
Умрёт ли надежда, иссякнет ли сила?

Уклад нашей жизни нас предал забвенью.
Мы бродим по миру пугливою тенью.
В плену наши души – и судим предвзято,
И любим себя, не болея за брата.
И нету спасенья, и всюду преграда –
Ведь мы не народ, не община – мы стадо.



Ури Цви Гринберг (1896-1981)
 
Заключительная песнь

Если б снова, рукою Всевышнего взят,
я поставлен был Им у скрещенья дорог,
я бы выбрал тропу, где остались следы моих ног,
по которой я шёл до сих пор – и с неё не свернуть,
ибо там, с двух сторон, кипарисы горят,
и погибнет посланец оставивший путь.

Если странником Божьим пойду я босым,
предвестником Царства, открытого взорам моим,
зелень трав я увижу, закатных небес красоту,
золотые каштаны и гроздья сирени в цвету.
И хрустальные реки, и лодки на них, как во сне,
И залитые солнцем поля будут видеться мне.
Разноцветье лугов и колодезный сруб,
и покой предвечерья, окутанный дымом из труб –
с ними сердце моё и движенья неслышные губ!

Божий странник, грядущего Царства пророк,
видит край благодатный: колосья, цветы и поток.
Звуки бубнов он слышит и песни призывные хора
ханаанских красавиц, жриц страстных Пеора,
манящих к шатрам, к полумраку, где веет прохлада,
к изваянью Астарты у ворот заповедного сада.
Только он – странник Божий к Святыне идущий босым:
орёл величаво парит в диске солнца над ним.
Он – предвестник, чьё пламя сжигает сердца,
воспевает он пламя, ослепляет сияньем лица.
В огне его песня, и сам он в огне – до конца!



С испанского
 
Федерико Гарсиа Лорка (1899-1936)
 
Тамар и Амнон


Луна скитается в небе,
кружит над горной долиной.
Из пасти летнего зноя
доносится рык тигриный.
Тугие нервы пустыни
железом давят на плечи,
и стелется рыжей шерстью
кудрявый воздух овечий.
Как зубья пилы на теле,
сочащейся раны мета,
и мёртв горизонт, пронзённый
стрелой палящего света.

Тамар послышалось ночью,
что в горле птицы запели.
Звучат ледяные бубны,
и голос лунной свирели.
И юной пальмы стройнее,
встаёт на краю балкона,
давая коснуться ветру
своей груди обнажённой.
Тамар у перил балкона
поёт в тишине, нагая,
а рядом с принцессой стынет
замёрзших голубок стая.

Амнон, худой и высокий,
глаза устремил на стену.
Взвивается чёрный волос,
клокочет на бёдрах пена.
Глядит на сестру в молчанье
глазами полными стона.
Мечта безумная зреет
в его груди воспалённой.
Тамар перед ним сияет
своим обнажённым станом,
и отблеск сиянья виден
на лике луны чеканном.

Под утро Амнон в постели
лежит, не прикрыв зеницы,
где волны страданья плещут,
где крыльями машут птицы.
Песком красно-бурым сёла
тревожный рассвет заносит;
то взоры лучей на розы,
то на георгины бросит.
Сухие недра колодцев
безмолвие льют в кувшины.
Звучит прелюдией смерти
недобрый шорох змеиный.
Амнон, измождённый, стонет,
мечась на постели белой.
Горячий бред лихорадки,
как плющ, обвивает тело.

Тамар в тишину алькова
вошла, неслышно ступая,
прозрачным дыханьем утра,
ручьём голубым Дуная:

«Тамар, зарёй ослепляя,
прильни к моему изголовью!
Воланы твои на платье
моей окрашены кровью!» –

«Оставь меня, брат! Не трогай
губами жаркими спину!
Как будто жужжит над нею
безжалостный рой пчелиный» –

«Тамар, твои груди скользки,
как две золотые рыбки,
а кончики нежных пальцев
в цветок превратились гибкий».

В просторных конюшнях царских
гнедые кони заржали.
Под яростным солнцем лозы
склонились в немой печали.
Уже разорвано платье,
и тёплой струйкою алой
на вышитом царском шёлке
рисуют следы кораллы.

Какие горькие крики
взметнулись великим стоном!
Какое множество туник
запело кинжальным звоном!
Чернеют хмурые лица,
как будто увиты крепом,
и бронзой мерцают бёдра
под мёртвым каменным небом.
И возле Тамар цыганки
с цветущей розы руками
росу собирают, плача
над сорванными лепестками.
В закрытых альковах кровью
залиты белые ткани.
Проснулись гроздья и рыбы
под флейты утренней рани.

Вскочил на коня насильник,
стреляют солдаты с башен;
Спасаясь от мести, скачет
Амнон, безумен и страшен.
Откликнулись дальним эхом
четыре звонких копыта,
и струны Давид разрезал
на арфе своей разбитой.



С грузинского
 
Николоз Бараташвили (1817 – 1845)
 
Мерани

Дорога коня моего над землёю взлетела,
И ворон зловеще кричит за спиною моей.
Лети, мой Мерани, лети! Нет полёту предела!
Сомненья мои и печали по ветру развей!

Простор рассеки! Пронесись над скалой и потоком!
Вперёд, мой Мерани! Дни странствий моих сократи.
От ливня и зноя не прячься в ущелье глубоком,
Усталость мою не жалей и, как буря, лети!

Пусть близких покину и голос любимой забуду,
Пускай не увижу друзей и родного жилья,
Где встречу рассвет – там страна моя будет повсюду,
И тайну души только звёздам поведаю я.

Стон сердца тоскливый, как знак, что любовь не истлела,
Отдам я порыву коня и волненью морей.
Лети, мой Мерани, лети! Нет полёту предела!
Сомненья мои и печали по ветру развей!

Пускай не схоронят меня на погосте родимом,
И пусть не прольёт моя милая слёз надо мной,
Мне выроет ворон могилу в краю нелюдимом,
И вихрь мои кости с рыданьем засыплет землёй.

Падёт вместо слёз на могилу роса голубая,
И только орлы будут в небе над прахом скорбеть.
Взмывай же, Мерани, за грани судьбы улетая!
Кто был непокорен – не станет покорным и впредь!

Пусть грозы омоют моё неподвижное тело,
Враг доли своей – не устану бороться я с ней.
Лети, мой Мерани, лети! Нет полёту предела!
Сомненья мои и печали по ветру развей!

Бесплодным не будет стремление сердца больного.
И, может быть, чей-то отважный скакун за тобой
Помчит, мой Мерани, по нашей дороге другого
В последнюю битву, в сражение с чёрной судьбой!

Дорога коня моего над землёю взлетела,
И ворон зловеще кричит за спиною моей.
Лети, мой Мерани, лети! Нет полёту предела!
Сомненья мои и печали по ветру развей!



Стихи из романа "Дыхание жизни"
 
* * *

Когда мерцает жёлтый лик луны,
И распускает ночь над миром крылья,
Когда сияньем небеса полны
От звёздного ночного изобилья,

Прильни ко мне в молчании Земли,
И обними, как только ты умеешь!
Какие горы высятся вдали,
К которым ты приблизиться не смеешь?

Какая непонятная тоска
Тебя насквозь, как лезвие, пронзила?
Вот на твоём плече моя рука –
Её не сбросит никакая сила.

А над тобою – свет высоких звёзд,
И лунный диск, таинственно манящий.
Любовь моя, взойди на тонкий мост
В неведомую бездну уходящий!



* * *

Нет ничего печальнее любви,
Когда она приходит слишком поздно.
Забудь меня и, как цветок, живи:
С луной играй под крышей неба звёздной.

А я уйду. И унесу с собой
Твои глаза в предутреннем тумане.
И будет этот сумрак голубой
Напоминать о незакрытой ране.

Сойдутся дождевые облака,
И в день ненастья, в грустный день осенний
Увижу я тебя издалека,
Но не смогу обнять твои колени.



* * *

Настанет час, когда взойдёт звезда
Над этим лесом, где зима царит,
И всё пространство инея и льда
Она мерцаньем тусклым озарит.

И побредёт унылая толпа,
Скользя по снегу из последних сил,
И встанет там, безмолвна и слепа,
Где ангел смерти крылья распустил.

И раздеваться будут, словно в зной,
И обрести наследный свой удел
Они пойдут, сверкая белизной
Ещё живых, ещё дрожащих тел.

И после них не запоёт певец
Пернатый в этом про́клятом лесу,
И если солнце выйдет наконец –
То лишь собрать кровавую росу.

Ребёнок, мать за руку теребя,
Через секунду с нею рухнет в ров.
Любимая! Сегодня и тебя
Я вижу на развалинах миров.

Я вижу, как идёшь по снегу ты
Далёкая и чуждая всему,
И прижимаешь мёртвые цветы
К ещё живому сердцу своему.

Я не могу помочь тебе никак,
Не перейду невидимый порог.
Один, всего один неверный шаг –
И бездна раскрывается у ног.

И ты уходишь. Время истекло.
Мы ничего не можем изменить.
Ведь прошлое разбито, как стекло,
И не связать разорванную нить.

Проснутся сосны в золотой смоле,
Появится и не исчезнет свет –
И только брызги крови на земле
Останутся, как брошенный букет.



* * *

Любимая! Я увидал тебя
не в тот последний день, когда кровавый
вас гнал топор, кромсая и рубя,
и удобряя вашей кровью травы.
Не в те часы, когда могильный лёд
в своих обьятьях стиснул купол звёздный,
и каменный застывший небосвод
обрушился на сгорбленные сосны.
Не в по́ру торжествующего зла,
когда по хляби тающего снега
одежды ваши в город повезла
скрипучая и шаткая телега.
Чтобы раздать их семьям, чьи отцы
ловили вас, как ловят зайцев сетью,
и красные печатали рубцы
на голом теле кожаною плетью.
Которою измученных секли,
пока от вас остались только тени…
Почувствуй, как тепло твоей земли
ласкает загорелые колени!
Открой глаза, чтоб увидать холмы
и лилии в долине, и оливу.
Любовь моя! Сейчас с тобою мы
на пляж сойдём к вечернему приливу.
Какой покой, какая нега тут!
Лишь рокот моря слышен монотонный.
Сюда твои убийцы не придут –
на их пути скалистые заслоны.
Дорогу эту им не одолеть,
обречены враги твои отныне.
Железо гор поглотит их, и медь,
и чёрный смерч неведомой пустыни.
Твой облик тает. Нет! Не уходи!
Давай продлим счастливое мгновенье!
Увидим благодатные дожди,
услышим го́рлиц радостное пенье.
И этот мир волшебный я отдам,
Тебе одной, тебе – моей невесте…
Ты не со мною. Ты сегодня там,
где наша кровь течёт и жаждет мести.
 
© Создание сайта: «Вест Консалтинг»