Глеб НАГОРНЫЙ
АЛЛЕГРО НОН МОЛЬТО
(1)
«Нина, Нинель, Нинок! Боже, как хорошо, что ты пришла. А где Томочка?» – Николай Владимирович оторвал голову от подушки, облокотился на руку и, обессилев, рухнул.
«Не вставай, не вставай, тебе нельзя волноваться. – Антонина Васильевна закрыла дверь одноместной палаты, приставила стул к постели, разложила гостинцы на тумбочке: бульон в термосе, апельсины, яблоки, овощной сок, свежие газеты. – Поешь, он горячий».
Она отвинтила пластмассовую крышку с термоса, вытащила из тумбочки серебряную ложку, подкрутила колесико у изголовья кровати и взбила подушку. Кровать превратилась в подобие кресла. Николай Владимирович устроился поудобней, вдохнул полной грудью, но тотчас схватился за сердце и с присвистом процедил:
«Не доживу…»
«Все будет хорошо, – отозвалась Антонина Васильевна. – Скоро операция. Поставят новый клапан. И будешь, как раньше, помнишь?»
«Когда мы слушали «Весну» Вивальди?» – синие губы Николая Владимировича болезненно искривились, левый глаз дернулся.
«Да, да. Аллегро, ларго, аллегро», – печально произнесла Антонина Васильевна и поднесла ко рту Николая Владимировича ложку с горячим бульоном.
Николай Владимирович обжегся. По губам потекла желтая больная струя, склеила морщинки на дряхлом, поросшем трехдневной щетиной подбородке и медленно поползла за яркую абрикосовую майку, видневшуюся под шелковой пижамой.
«Салфетку, – простонал Николай Владимирович. – Дай мне салфетку».
Антонина Васильевна вытащила из кожаной сумочки ажурный платочек, пахнущий «зимними» духами. Вытерла им губы и подбородок Николая Владимировича, заложила за фруктовую кайму майки.
«Это все ложка, – обиженно вымолвил Николай Владимирович. – От серебра всегда жарко. Пусть остынет».
«Остынет – будет невкусно. Я подую», – наставительно проговорила Антонина Васильевна.
«Но ложка горячая, – вяло запротестовал он, но все же подставил серое алюминиевое лицо к поблескивающему металлу. – Хорошо. Хорошо-то как».
Николай Владимирович промокнул губы платочком, отдал его Антонине Васильевне и откинулся на подушку. На лице проступил румянец.
«Так где Томочка?» – снова спросил он, массируя левую часть груди.
«У нее сегодня защита».
«Защитит, как думаешь?»
«Защитит», – без тени сомнения кивнула Антонина Васильевна.
«Да, я на прошлой неделе звонил… – вкладывая двойной смысл в слова, сыто произнес Николай Владимирович. – Что внуки?»
«Тёма еще в школе, вечером обещал заскочить. Никитка на соревнованиях».
«Чуднo, как все-таки чуднo, что они у нас с тобой есть. Ведь правда?» – Николай Владимирович приподнялся и преданно, по-собачьи, посмотрел на супругу.
«Правда, правда, – согласилась с ним Антонина Васильевна, – иначе, зачем все это…»
«Что?» – не понял Николай Владимирович.
«Иначе, зачем, тогда… ну, помнишь… мы все-таки решились…»
«Да, – усмехнулся Николай Владимирович. – Кто бы ходил ко мне сейчас, кто бы навещал?..»
«А был бы ты?» – совершенно серьезно спросила Антонина Васильевна.
«Ты думаешь, все сложилось бы иначе?» – Николай Владимирович протянул руку к газетам и надел очки в тонкой позолоченной оправе.
«Как знать, как знать. Но я бы здесь точно не сидела».
«Не вороши старое. Ты же сама сказала – мне нельзя волноваться», – хитро заметил Николай Владимирович.
«И правда, – Антонина Васильевна пожала плечами в мягком персиковом вельвете, поправила длинную, сшитую на заказ юбку, полюбовалась сапожком на аккуратненьком каблучке и произнесла: «Новости» смотреть будешь?». Кивнула на «двойку», стоящую на небольшом холодильнике.
«Повременю, – ответил Николай Владимирович. – Отдерни шторки, пожалуйста».
Антонина Васильевна обогнула постель, подошла к окну и раздвинула свисавшие до пола шторы.
«Зима. Аллегро нон мольто», – протянула она.
«Ларго, аллегро, – отозвался Николай Владимирович и тихо прошептал: – Скрипка смерти».
«Не дует?»
«Теплоизоляция, – гордо заметил Николай Владимирович. – После операции обязательно подарю Андрюшке машину».
«На нашего зятя молиться надо, – согласилась с ним Антонина Васильевна. – Светило, кардиохирург. Да что тут скажешь!.. Ну, я пошла».
Она накинула дубленку теплого цитрусового цвета, склонилась над Николаем Владимировичем и поцеловала в сталистую щеку.
«Ты за Томочку не переживай, – сказал он. – Я позвонил».
«А я и не переживаю. Ну, не скучай».
Когда щелкнул замок, Николай Владимировичем отложил газету и подумал, что за годы совместной жизни никогда не называл супругу ее настоящим именем. Ему почему-то казалось, что в нем скрыто что-то простонародно-корытное – Антонина Васильевна... В то время как Нинель без отчества таило в себе аристократичность, благополучие и достаток. Те мнимые качества, которые замысловато перекраивают Людмил в Люций, Наташ в Натали, а Марий в Марго.
Впрочем, производные от истины со временем стали нравиться ему больше самой истины. Даже в таком незатейливом созвучии, как «Николай Владимирович», он умудрялся находить намек на некую родовитость.
Что же касается отношения к классической музыке, в которой он неплохо разбирался, поскольку круг общения у него был широким, и это обязывало поддерживать разговор не только о материальных, но и о духовных ценностях, о возвышенном, то он ее никогда не любил и не понимал, но зато обожал поговорить о своей любви к ней. К Вивальди он относился примерно так: «Это – классика!» Если бы становление Николая Владимировича, как личности, пришлось на эпоху шариковых дезодорантов, он бы, не задумываясь, произнес: «Вивальди? Что ж… Стильно, стильно…»
1
Он беспокойно зашевелился под одеялом, скинул на заплеванный пол старую газету и обнаружил, что его нос упирается в цедру какого-то фрукта.
– А я тебе кричу, кричу, – заперхал с соседней койки старик со злыми, как чесночные дольки, глазами и швырнул в его сторону огрызок. – Вставай, процедуры.
Медсестра откинула одеяло, он перевернулся, стащил пижамные фланелевые штаны, которые носили до него, по меньшей мере, человек тридцать – в жутких ромбах, с тугой резинкой, врезавшейся в поясницу, отчего на теле оставался бордово-лиловый рубец, – повернулся набок и почувствовал в начале едкий запах спирта, затем влажный комок на ягодице, а после – обжигающую струю, врывающуюся в тело.
– Больно, как больно, – простонал он.
– А ты терпи, терпи. На том свете еще больнее будет, – зло отозвался огрызкошвырятель и в жутком смехе обнажил верхний ряд вставных зубов.
– Заткнитесь, пожалуйста…
– Вот безносая придет, тогда и заткнусь, но прежде на тебя, клапанщик, полюбуюсь, – рыкнул в ответ старик.
– Ведите себя прилично, – рассердилась сестра. – Вы почему все время таблетки выплевываете? – обратилась она к ветошному хохочущему мерзавцу. – Вот пожалуюсь Андрею Павловичу.
– Они невкусные, – словно трехлетний шкодник-ангинщик запричитал неугомонный старик. – И вообще… Я с инфарктниками лежать не хочу. Что ни ночь, все гикаются и гикаются. А у меня выслуга перед отечеством – мне одноместка полагается. У вас же есть одноместки, правда?
– Правда, – подтвердила она.
– Вот и переведите меня туда, – рявкнул правдоискатель что есть силы, отчего верхняя челюсть выскочила изо рта и запрыгала на пододеяльнике в картофельно-свекольных разводах. Без тени смущения подхватив ее и ловким привычным движением водрузив на место, старикашка осклабился.
Подавив невольную улыбку, девушка строго произнесла:
– Все палаты заняты, мест нет. Если хотите, жалуйтесь Андрею Павловичу.
– Э, не, – хитро прищурился шкодливый. – Я пожалуюсь, а он возьмет и во сне меня заколет…
– Прямо уж, – искренне удивилась сестра столь абсурдному заявлению.
– Точно говорю: заколет, заколет. Вон Никодимка давеча жаловался, что из одиночки по ночам звуки раздаются: телик кто-то на полную громкость смотрит, – а утром-то Никодимки и не стало. Миокард гостинцев принес. А теперь угадайте, кому он жаловался? То-то же… – мразно ощерившись, подхватил сушеную корку от апельсина и швырнул в сторону окна. – Не спи, смерть проспишь!
– Немедленно успокойтесь! – прикрикнула сестра, угрожающе подняв шприц.
– А он спит и спит, – пожаловался старичок. – Целыми днями. И храпит, подлец. Спать не дает.
– А вы ему поцокайте, – посоветовала она.
– Это как? Глык-глык? – Старичок щелкнул желтоватым мясцом языка по десне и на лету подхватил челюсть.
Сестра прыснула.
– А ты не лыбься, не лыбься, – вставляя челюсть, шамкнул старик. – Вот доживешь до моих лет, не целована, не ласкана, тогда и артачься.
– А вы, значит, без греха, – негодующе защитилась девушка и зарделась.
– Не помню, давно это было… – засмеялся он, да так, что слезы выступили на глазах. Из носа потекло, и паршивец вытерся пододеяльником.
– Не смейте сморкаться… У вас что, носового платка нет?! – подскочила к нему сестра.
– А кто ж мне его принесет? – ковыряясь уголком в ноздре, прогундосил старичок. – Все меня бросили, никто не навещает…
Сестра выдернула одеяло из его рук и брезгливо посмотрела на скользкое пятно.
– М-да, надо бы поменять, – закручинился тот, поджав сучкообразные ножки. – Совсем захирело… Э-э, куда вы? А чем же мне укрываться?
Девушка вытащила байковое одеяло, швырнула старику, скомкала пододеяльник и направилась к выходу.
– А они сегодня опять под себя ходили, – снова подал голос больной, кутаясь в провонявшую смертью ткань.
– Кто? – обернулась сестра.
– Они – кто спят все время. Спят и серят, спят и серят.
– Это правда? – спросила сестра лежащего около подоконника.
– Случайно. Вы же на ночь туалет почему-то закрываете, а я судно не нашел, – отозвался лежащий. – Поверьте, в последний раз.
– Нянечка простынку поменяла?
– Да, спасибо, все хорошо. Простите, так получилось. Мне, право, очень жаль.
– Ну, ладно. Вы не переживайте. Вам вредно… Кстати, ваши родственники за шунтирование деньги в кассу внесли?
– Обещали на следующей неделе. Вы же знаете, такая сумма…
– Сердце ждать не любит. Между прочим, я что-то не видела, чтоб вас навещали.
– Заняты очень.
– Могли бы и поинтересоваться, – куда-то вдаль сказала сестра.
– Серят. Все серят, – злобненько процедил ябедник, скомкал газету, засунул ее в рот, сжевал мокрые свинцово-черные катышки и плюнул в сторону окна. – Нет у тебя денег, и родственников нет. Подохнешь ты здесь.
2
Как же он ненавидел их всех – этих жалких, смердящих, дохнущих под утро стариков, у которых не было сил бороться со смертью, но и не было сил противостоять жизни – жизни, провонявшей зеленкой, капельницей, карболкой, до отказа забитой полутрупами-полулюдьми, жизни, в которой свет солнца сменило постоянно перегорающее двухсотваттовое светило, висящее над переполненной палатой, жизни, в которой место любви заняло расписание «Прием с пяти до семи. Верхнюю одежду оставлять в гардеробе», жизни, подобной смерти, нет, даже хуже ее… потому что после смерти уже ничего не ждешь, ни на что не надеешься, а тут… все еще теплится жалкий ночничок в груди, в котором, кажется, замени спиральку, патрон, лампочку, и можно жить… Суета…
Как же были мерзки эти одышливые, ворчащие сопливцы, надеющиеся на чудо. Старики –
чьи квартиры давно были заняты внучатым молодняком, чьи пенсии равнялись стоимости буханки хлеба, чьи надежды рушились с каждым астматическим приступом, с каждой новой резью в груди – еще большей, еще пронзительней, чем вчера, чьи бассоны переполнялись нечистотами, чьи вены выползали, словно корни дерева, цепляющегося за жизнь, – дерева сохлого, идущего под спил.
Как же он не переносил обеденного пюре, морковных котлет, прокисшего борща, гадкого компота из сухофруктов, жиденького чая и подернувшегося морщинистой пенкой, которую точно сплюнули в облезлую кружку, киселя.
Как раздражали родственники, – навещавшие этих подыхавших, никому не нужных уродцев, давно потерявших половую принадлежность, – с их пакетами, авоськами, сетками, из которых пахло рождеством, праздничной елкой, гирляндами, подарками, снегурочками. Мандаринами, бананами, конфетами, шоколадом. Нектаринами, грейпфрутами и прочими гибридами. Цитоплазмой достатка! «Нет, это ему нельзя, спрячьте, у него завтра операция. Пусть внук съест». – «Отдайте мне, отдайте, ну отдайте же», – хотелось крикнуть кривляющемуся, не по годам толстому девятилетнему мальчишке, набившему рот шоколадом с орешками, гулко пьющему мультивитаминовый сок из надорванного пакета, вонзающего лопатообразные, заходящие друг на друга зубы с корректирующей пластиной в банановую мякоть. «Отдайте, у меня никого нет, слышите – никого, ко мне никто не приходит». Но он лишь глубже прятал голову в складки прелого, пропахшего лекарствами одеяла, отворачивался к окну и пытался забыться.
Но холод, холод… но декабрьская стужа и щели в рамах… и падающий снежок – на кипятильник и кнопку вызова, на край и без того ледяного «подзадника», на подушку с больничным штампом, на разодранный матрас с торчащим седым ватным клоком… И эти окоченевшие ноги мертвеца – «принесите мне шерстяные носки!» – с давно не мытыми проемами между пальцами, не стрижеными ногтями, ороговевшими плоскими пятками... Не дают заснуть, не дают не слышать этого мерзкого детского голоса, наивно спрашивающего в промежутках между посербываниями: «Дед, а когда ты помрешь, я смогу забрать ту коробочку со значками, которая стоит у тебя на письменном столе?» – «Сможешь, внучок, сможешь». – «Что ты говоришь такое? Дедушка еще сто лет проживет», – раздается голос матери, в котором слышится столько неискренности, что хочется откинуть это заиндевевшее одеяло и крикнуть: «Заткнитесь, пожалуйста. Пожалуйста, заткнитесь. Дайте умереть».
Но стыдно и холодно. Стыдно – оттого, что никто не услышит. Холодно – оттого, что никто не поймет. И только слышишь в ответ старческое скрежетание: «Он у нас еще маленький – не ведает... Эх, ордена, что толку в них…»
(2)
«Как дела, Тёмочка?» – Николай Владимирович вышел из туалета и притворил дверь. Было слышно, как журчала вода, и наполнялся бачок. Он вытер руки махровым полотенцем и повесил на крючок двери. Прошаркал к постели, развязав широкий пояс, снял атласный халат с двумя беснующимися драконами, скинул велюровые тапочки и залез под одеяло.
Внук – кучерявый блондинчик, в пиджачке цвета разрезанного инжира – играл в какую-то
электронную игру, и его пальчики быстро семенили по кнопочкам.
«Нормально, деда. По математике – отлично, по английскому – замечательно».
Дед протянул руку и потрепал золотистые кудри мальца.
«Умничка, весь в отца пошел, – похвалил Николай Владимирович. – Как мама?»
«Защитилась», – бросил внук, вставляя мерцающую геометрическую фигуру в паз.
«Понятное дело… Я тоже, в свое время, как она… Дома не видел, – вспомнил Николай Владимирович. – Мамка твоя еще маленькая была, вот как ты сейчас – бальные танцы, кружок актерского мастерства, математика – точно юла. А я словно бы проглядел тот момент, когда она выросла, – работа, диссертация, связи, работа. – Николай Владимирович просунул руку под пижамную куртку и стал массировать сердце. – Какой же год тогда был?.. Ты меня слушаешь, Тём?»
«Угу», – ответил внук, выстраивая подрагивающую пирамиду.
«Вот помню, защитился я… Родителям твоим квартиру оставили на лето, а сами в Крым мотанули, на три месяца. Ух, время было. Как там, у Вивальди, не помнишь, Тём? Аллегро, адажио, престо?.. Впрочем, что это я. Не знаешь ты».
«А это кто такой?» – спросил Тёма, на мгновение оторвавшись от тетриса.
«Так… сегодня уже никто», – отмахнулся дед и опасливо покосился на тёмочкин плейер, торчащий из кармана пиджачка.
«Ага… Понятно», – произнес Тёма, углубляясь в игру.
«Она как? Сегодня заскочит ко мне?»
«Не знаю…» – пожал инжировыми плечами внук, выключил игру и сказал: «Ну я это… пойду, а?»
Малыш подхватил цветной рюкзак с пальмами и фламинго в шлепанцах, наспех, немного брезгливо поцеловал деда в поросшую елью щеку, надел переливающуюся спелым виноградом куртку и пошел к двери.
«Иди, Тёма, иди… Ой, подожди, там в холодильнике фрукты. Возьми себе».
«Не, деда, лечись. Тебе нужней».
«Да куда мне. А у тебя самый возраст. Тебе витаминов побольше есть надо».
«Не такой уж ты и старый, деда. Вот папка тебе операцию сделает, на сто лет помолодеешь. Чао. Выздоравливай. Завтра приду», – бросил на ходу Тёма и надел наушники от плейера, из которых послышалась приглушенная писклявая музыка.
В проеме сверкнула золотая шапка волос, дверь медленно закрылась, и на миг показалось то давнее, забытое весеннее солнце, которое много лет назад так ярко светило и так больно резало глаза, а лучи его подбирались к молодому сердцу, из которого вырвалось:
«Нина, Нинель, Нинок, все будет хорошо, справимся…»
«Как здорово, что они у меня есть, – подумал Николай Владимирович, включив ночник. Мандариновый свет упал на одеяло, в изножье прикрытое шотландским пледом. – Ниночка, Томочка, Андрюша, Никитка, Тёма. Как все-таки замечательно! Как прекрасна жизнь! Лишь сердце – ну да ничего. Андрюшка поправит. И как тогда, когда они сидели с Ниной на лавочке, когда сердце еще не шалило, нет, кажется, именно тогда в первый раз и кольнуло. Нервы, нервы…»
Но кто мог подумать, что одна пьяная вечеринка с бесшабашными филологинями, физиками и экономистами перевернет всю его жизнь. Он и не знал-то ее толком. Пару раз видел на лекциях, когда четыре группы совмещали в одной аудитории, и фанатик-профессор читал курс по политэкономии. А потом – медиум. Жесткая койка в общежитии. «Как зовут тебя?» – кажется, спросила. «Потом, потом», – задыхаясь, ответил. Утром проводил до автобусной остановки. Стараясь не обдать перегарным смрадом, чмокнул в щечку. Назвал лапушкой. Помахал вслед ручкой. А после была капель, несданные коллоквиумы, мимолетные встречи, девичьи слезы. И вот конец марта. Все пенится и кружится. Она задумчива и напряжена. Он раскован и весел. «У меня проблема». Нет, кажется, она сказала «у нас», точно: «У нас проблема». Скулы свело... Присели. Закурил. Сигарета тлела. Хотелось сорваться и убежать. Трусливо спрятаться где-нибудь в кустах, затаиться, выждать. Вся жизнь насмарку. Не погулял. Не надышался. Не вдохнул полной грудью. Вот и все, конец. Он швырнул сигарету, ласково приобнял ее, – Боже, как же он ненавидел ее в тот момент, – и сказал: «Прорвемся…», а может, и не так. Не важно. А потом, потом... Потом была сессия. Она вылетела. Он остался. Родилась Томочка. И завертелось: пеленки, общежитие, аспирантура, командировки, кандидатская, квартира, докторская, внуки. Зять. Деньги. Много денег. Очень много – туалеты оклеивай. «Как странно, – думал Николай Владимирович, – сложилась жизнь, ведь не будь Томочки, то, возможно, и не лечил бы меня сейчас Андрюшка. Как все-таки хорошо получилось! Нина, Нинель, Нинок».
«Папа, папка, – в палату вбежала Томочка в распахнутой норковой шубе с немыслимых размеров букетом экзотических цветов, пахнущая дорогими духами за номером не то пять, не то девятнадцать, красивая холеная женщина, немного выпившая и раскрасневшаяся на морозе. – Папка, милый, поздравь меня я – профессор!»
3
– Как самочувствие, больной? – с легкой иронией поинтересовался Андрей Павлович, подойдя к окну.
– Болит, всю ночь не спал.
– Ну, ничего, ничего. Вот операцию на днях сделаем, и на поправку пойдете. Когда родственники деньги перевести обещали? – выпроваживая иронию за дверь палаты, спросил Андрей Павлович.
– Нет у них родственников, и денег нет. Неудачники они, – раздался жиденький голосок с койки старика. И там зашуршали газетой.
Андрей Павлович не отреагировал и указал глазами на граненый стакан и тарелки с застывшей гранитной снедью:
– А что это вы сегодня не ели ничего? И пюре с сардельками остыли совсем. Невкусно?
– Изжога у меня.
– Так вы бы компота попили, что ли.
– Не люблю сухофрукты.
– Что ж, значит, живы еще, раз привередничаете, – пошутил Андрей Павлович. – Так когда, говорите, деньги переведут?
– На следующей неделе обещали, – пряча глаза, ответил больной и вдруг заметил: – У вас рукав в чернилах.
– Где?
– Вон – левый манжет.
– Ах, ты. Вот, что значит бобылем ходить, никто и не присмотрит. Где же я так? – посетовал Андрей Павлович, пряча руку в карман халата.
– А сколько вам лет, если не секрет? – спросил больной.
– Сорок два. А что?
– Что ж вы, такой видный мужчина и не женаты? За вами девки гурьбой ходить должны.
– Не родилась, наверное, та, – усмехнулся Андрей Павлович, смущенно поправив очки. – А вы сколько лет женаты?
– Да, так… – неопределенно ответил больной и отвернулся к окну, давая понять, что не намерен продолжать разговор.
– Ну, ну… не буду мешать, – сказал Андрей Павлович и подошел к другой койке.
– Не женаты они, не женаты, – плюнул старичок.
– Прекратите, – одернул его Андрей Павлович.
– А что они врут всем? – взъерепенился тот. – Им бы в морг, а они чужое место занимают.
– Как вам не совестно, – устыдил его Андрей Павлович.
– Мне совестно? Мне? Это тем должно быть совестно, кто за стенкой телики по ночам смотрят, спать мешают. Что это у вас там за нуменклатура в одноместной палате завелась?
– Извините, но у вас за стеной нет никакого телевизора. Там вообще кухня, – ответил Андрей Павлович.
– Значит, тарелки бьют, – не сдавался старичок. – Бум-бум, бум-бум.
– Показалось вам. И с чего вы взяли, что у нас номенклатура в больнице обитает?
– Рассказывайте мне…
…И все полетело кувырком. Как же ее звали? Одна из многих. Лишняя. Чужая. Забытая. Нэ-нэ-нэ. Наташа? Нюра? Нет. Как же давно это было. Точно, на третьем курсе, когда он вылетел из университета. С треском. Со стыдом. Кажется, он завалил не то политэкономию, не то… Впрочем, неважно. Завалил, а она осталась там – со своими учебниками, со своим абортом, со своими слезами. Была весна или осень? Ларго или адажио мольто? Сколько же лет прошло с того дня? Да, именно тогда в первый раз и кольнуло, не выдержала какая-то струна. Натянулась и – хлоп! – выстрелом: «Плевал я…» А сейчас жалко, Боже, как жалко – одна из многих… но лучшая. И все. Больше никого не встретил, никому не дал жизни, ничего не сделал, не закончил, не смог. Будто те слова решили за него все будущее. Окончательно и бесповоротно. Кто она сейчас? Где? С кем? Как же ее звали? И кем стал я? Сторож. Ничтожество. Бомж.
– Подымайся, клапанщик, к тебе пришли. – Старик кинул в него корку хлеба и, борясь со вставной челюстью, жутко загоготал. Корка ударилась о серое алюминиевое лицо и, отскочив, упала в стакан. – С пятым временем года тебя!
Как же ее звали? Он повернулся и увидел перед собой старуху в черном драповом пальто, в валенках, в смешных разбитых калошах, в шерстяном платке, с выпуклыми надбровными дугами и запавшими глазами.
– Я пришла, – сказала она. – Не узнаешь?
– Нина, Нинель, Нинок!!!.. Тоня, Тоняша, Тоха!!! – он оторвал голову от подушки, облокотился на руку и, обессилев, рухнул. – Как я ждал тебя! Как ты изменилась! Но все равно, все равно… Я тебя люб…
– Это уже неважно, – прошептала старуха, приложив палец к губам.
– Эй, эй! – крикнул дедок, вглядываясь в отстраненное, ставшее незнакомым лицо сопалатника.
– Весна! Оттепель! Неужели вы не видите! – воскликнул он, подымаясь с волглой кровати и чувствуя, как все тело наполняется светом и легкостью.
– Зима… – произнесла старуха таким тоном, что кровь вскипанула в жилах. – Аллегро нон мольто. Пошли, и не шуми так. Живых разбудишь.
– Эй, куда ты направился, болезный? – рявкнул старик. – Если на кухню, захвати кисель.
– Ларго, аллегро, – отозвался Николай Владимирович, взмывая к потолку цвета прокисшего молока. – Ларго, аллегро…
СЛОН, ИЛИ БИЕННАЛЕ НАЦИОНАЛЬНОГО ИДИОТИЗМА
Слон был огромен. Безумен. Сер.
Круп его занимал два этажа эклектичного здания в центре города, а ноги являлись ни чем иным, как двумя вертикальными колоннами. Нетрудно догадаться, какие мысли приходили в голову при входе. Но нет. Все было в точности до наоборот – конечности были передними. Фойе же представляло собой пещеристое шлангообразное помещение, влекущееся на второй этаж, и у каждого вошедшего внутрь складывалось впечатление, что его всосали. Точно хоботом.
Сдав билет контролерше в костюме клоуна с матерчатым носом и разрисованным лицом, посетитель попадал не то в шапито, не то в шалман, в котором дешевизна с лихвой окупалась количеством. Тут и там слышались восхваления, охи и немного сумбурные, от выпитого в кафе из пластиковых стаканчиков бренди «Арарата» (отчего-то в меню именуемого коньяком), не то всхлипы, не то псевдовосторги.
Но увлекало. Влекло. Всасывало.
На стенах висели странноватые плевки дадаизма, под ними бирки: «Слон. Акт 1. Сон», «Слон. Акт 2. Сон Слона 2». И так 13 слонов. При этом дадаистическое искусство нет-нет, но оставляло в зрителе странное ощущение чего-то вторичного, картинку осеннего курортного песка, на котором изрядно отлежались, отзагарались и, собрав все крупицы янтаря, оставили на растерзание морской воде и моросящему октябрьскому дождику. С такой же легкостью «шедевры» можно было окрестить «Инсталляция сна охотника на уток, перезаряжающего ружье во сне. Акт 2. Патрон в патроннике» или что-нибудь наподобие «Пробуждение похищенной Европы». Далее хоть «инсталляция», хоть «акт». Поскольку слона, охотника и Европу на картинах мог узреть только запущенный вариант шизоида, целенаправленно двигающегося к шизофрении. Не было на картинах ничего – ни хобота, ни клювов уток, снящихся охотнику, ни тем более похищенной дадаистами Европы. Чувствовалось другое, оно брезжило, напрашивалось само собой, от него отмахивались, но опять и опять оно просачивалось в мозг и каждым своим мазком вопило: «Всосали. Актом».
На втором этаже было замысловатей. Первая комнатенка представляла собой что-то вроде сердца, по крайней мере, об этом возвещала табличка над входом: «Сердце» (видимо, чтоб ни у кого не возникало сомнений в том, что это именно сердце, а не двенадцатиперстная кишка или аппендикс), и зритель оказывался в комнате, разделенной на четыре отсека, – по замыслу инсталлировавших четырехкамерность должна была символизировать желудочки и предсердия. По верху, под потолком, шли светящиеся трубки и шланги – вены и аорты. В них пузырилось нечто малиновое. В углах же, в виде восковых фигур, обретались голые классики. Достоевский с топором в руке – беспорточный и не одинокий, а какой-то именно одичалый, точно отказывающийся понимать происходящее и готовый зарубить всех организаторов биеннале разом. Пушкин с пистолетом на коленях и лукошком в руках. Поэт ел морошку. Толстой, лежащий на рельсах в скрюченной позе, и Гоголь в гробу, чуть повернутый набок.
На одной из стен двигались слайды – нарезка из шедевров Тарковского и Феллини. Если хватало терпения (а его почти ни у кого не хватало), можно было понять тонкий замысел массовиков-затейников от андеграунда. Получалось, что Сталкер плывет на корабле, вокруг волны, но волны это ни что иное, как планета Солярис, являющаяся внутренней проекцией Сталкера на самого себя, в душе мнящего себя лайнером, с неведомой ему тайной. В конце шли титры: «Летучий голландец» по-нашему. Art&Imagination. Группа «СЛОН». И аккуратный фаллический символ.
После титров в голове начинало дребезжать, как при качке. Хотелось затонуть. И чтоб не спасли.
Но снова комната. На этот раз – «Печень».
Разорванные книги. Битые бутылки. Пробки. Бычки. Фотографии Сергея Довлатова и Венедикта Ерофеева на стенах. Газетные вырезки. Шприцы. Плакат с Мерлин Монро. Она непотребна, но употребительна. Элвис, трясущий гитарой, что юнец в пубертатный период достоинством. Группа «Нирвана» в уплывающей дали комнаты.
И тут резко «Желудок» – мрачное помещение с подсветкой на экспозициях. Копии работ Дали и Малевича. Все в потеках. Пикассо и Шагал. В фекалиях. И вдруг – «передвижники». Измалеванные. С трудом просматриваемые из-за вылитых на полотна ведер краски. На стенах нарисованы доллары, звезды и свастика.
«Ягодицы» – фотосессии. Монтаж: президент, совокупляющийся с мэром, сиамские близнецы с головами олигархов. Им жить вместе невозможно, но и не жить нельзя. Депутаты, копающиеся в песочнице, – кудрявый с лопаткой, рыжий с ведерком… Кто-то чернявый – грустный, обиженный, неверно определившийся. Около разгромленных песочных домиков в смоляных потеках. Черты лица смазаны. Словно ему не хватает света. Из окна многоэтажного кремлеобразного дома – восточная дама в очках и с короткой стрижкой. Крик: «Ребята! Домой! Мультики!» Фотография – «Родина-мать зовет!».
И так далее, и тому подобное.
Попадая в «Хвост», зритель вливается даже не во вторичность образных рядов, а в их третичность. Несколько загогулин, с трудом напоминающих гвозди. Картина пять на пять метров: «Голгофа». Фарфоровый бюст без головы: «Власть» и пара-тройка голых манекенов – «Андроиды».
И, наконец, на выходе, как насмешка над самими собой – над «инсталлирующими», – «Сфинктер». Посетитель спускается вниз и думает об учениках-иудах, предавших Учителей.
Там – их фотографии. Они – «Гении»! Смердин, Лущенко, О, Нигилев. Внимание заостряется на «О». «О» ничего не окончил. Но кто-то в биографии был корейцем. Что якобы «знаково». Однако, сам – слесарь. Смердин – закончил, но во времена гонений был не признан. Нигилев – признан давно и обошелся без гонений. Лущенко – мать двоих детей, очень любит своего кота де Сада.
И это все. Хотя можно продолжать до бес-конечностей.
Зритель плетется вниз по ступеням и понимает, что был он не всосан, а…
Но это уже для биеннале национального идиотизма…
ДЕНЬ ГОРОДА
* * *
Задолго до моего рождения моя бабушка преподавала в школе, а дед занимался невнятной наукой геополитикой.
Родителей я не помню. Они исчезли очень давно, поэтому ни кто они были, ни чем занимались, я не знаю. Дед от вопросов уклонялся, бабушка же начинала плакать.
Я достаточно быстро перестал задавать вопросы по поводу их исчезновения.
Смысл? Когда и так все понятно…
Единственное, что знаю – я очень похож на отца, а глаза у меня матери. Это слова бабушки. Возможно. Впрочем, не уверен, поскольку фотографии родителей не сохранились. Остались только воспоминания. Причем не мои. А моих стариков. Своего рода копии с копий.
Вечерами, лежа на раскладушке в узкой комнате, и делая вид, что сплю, я весь обращался в слух – на кухне перешептывались мои любимые старики.
– Это конец, – раздавался хрипловатый голос деда. – Я же говорил, стоит власти начать заниматься собой, как она исчезает с лица земли вместе с собственным народом.
– Тише, тише. Услышат, – раздавался с кухни боязливый шепот бабушки, и она принималась громко переставлять кастрюли.
– А что тише, что?! – вспыхивал дед, и какая-то крышка с металлическим воплем падала на пол. – Ты забыла? Забыла, как они их…
– Что уж сейчас, – чуть слышно отвечала бабушка. – Зато он у нас остался. Глаза дочи, нос – вылитый…
– Да брось ты, наконец! – взрывался дед. – Тоже мне… гуманистка! Даже крестов нет…
– Тише, тише… Разбудишь…
Дед на время затихал, а я глубоко кутался в одеяло и зарывал голову в подушку. Точно в сугроб. Или в могилу.
Рано утром, пока я еще спал, дед куда-то уходил, а к завтраку возвращался с пакетами. Доставал еду. От нее часто пахло мусором. Бабушка вынимала из пакетов обрезки колбасы, черствый хлеб, зеленоватый сыр и принималась готовить. После нескольких шероховатых бутербродов и жидкого чая, я обычно выбегал во двор, где проводил большую часть дня.
Двор у нас был похож на бездонный вытянутый колодец со множеством дверей. Заканчивался он трехметровыми воротами.
И сейчас, уже будучи пожилым человеком, я частенько выхожу подышать свежим воздухом в этот же двор – выношу складной стул, сажусь под любимым дубом и курю, курю – в который раз убеждаясь в том, что воздух затхлый. Единственное, что осталось у меня в жизни: пачка сигарет на день, чай и бутерброды по утрам, которые, кажется, приготовила моя бабушка. Но которые уже давным-давно делаю я сам – все так же счищая плесень с корок. Семьи у меня нет. По геополитическим мотивам, как это ни странно прозвучит – я просто решил не размножаться… Не плодить себе подобные копии. Голубоглазые, с носом картошкой, лопоухие, с высокими скулами и пшеничными волосами. Я решил не уплотнять банальности.
Смысл? Уплотнять? Плодить? Когда и так все понятно…
Другое дело, понятно стало не сразу. Возможно, потому, что я вырос в новой системе и не мог осознать, что задолго до моего рождения, когда моя бабушка взращивала души, а дед увлекался странной наукой, какой-то паучина, живущий в углу над серым окном моей комнаты, просто пробежал по леске собственной слюны и заглотил муху, мнящую себя пауком, выпускающего слюну. И как итог – одна система сменилась другой. Как же я мог судить о настоящем, если не видел прошлого? Если мне не с чем было сравнивать? Если я видел только пауков?
Поэтому сравнивать пришлось опять с копиями – копиями реальности, которую я черпал из книг. Вечерами дед усаживал меня рядом с собой на продавленный диван, цвет которого давно исчез вместе с моими родителями, и раскрывал красочные глянцевые альбомы.
– Вот это, заяц, празднование Дня Города. Это еще когда твой папа, таким же маленьким, как ты был, – говорил он, указуя на разноцветную толпу, запечатленную на фотографии.
– А где сейчас наш Город? – спрашивал я, с интересом разглядывая транспаранты, флажки и воздушные шарики, которые несли светлоликие люди на пестревших картинках.
– Ну где, где… – хмурился дед, задумчиво перелистывая страницы. – На месте он.
– Покажи, – просил я.
– Вот будет тебе семь лет, обязательно покажу. А сейчас нельзя. Закон. Да и изменился он – Город-то. Ты его таким запомни. Как на снимках… Вот, смотри, – его черствый, как корка хлеба, палец упирался в огромную церковь с воинствующими шлемами куполов. Золотящимися на солнце, агрессивными, будто кому-то что-то доказывающими. Но такими мощно-неправдоподобными, что хотелось упасть перед ними, закрыть игрушки руками, что приносил дед в пакетах, и заплакать. А затем… почему-то встать и улыбнуться. Вскинуть мишек и вагончики от поездов вверх. Расхохотаться. И тут же почувствовать себя на руках у бабушки. Убаюкивающей. Ласковой. С мягкими оладушками ладошек.
И в итоге, я с детским наивным восторгом-трепетом впитывал в себя все фотографии в альбоме, запахи слов, звуки названий. Особенно меня впечатлило слово: «Храм». Храм-храм – будто зубы хрустят сухариком. И запах у него – сухой, рассыпающийся, тревожный. Другое дело – «Кинотеатр». Словно праздничный торт, который из сероватых коржей, смазанных сахаром, раз в год делала моя бабушка. Сладкий, липкий. С запахом слов, прочитанных мной в других книгах. Из них тогда, в детстве, почему-то запомнилась только «сода» – нечто среднее между соком и водой.
Что же касается рассказов деда о Городе, то признаться, его истории не оставили во мне сколь-нибудь четких воспоминаний. Он долго и, на мой взгляд, бессвязно повествовал об основании Города, о чьих-то «долгих» руках, сыпал цифрами, царями и партиями, глаза его при этом лихорадочно блестели, и не раз он, в порыве, хватал меня, начинал трясти и шептал, шептал:
– Запомни, солнце… Запомни… Это наш Город! Это не их – наш… Наш…
В эти моменты мне становилось страшно и любопытно одновременно. Хотелось вырваться из цепких рук и убежать во двор, за ворота, туда, куда мне можно будет попасть только после семи лет. Но убежать не столько от страха (деда я любил, и он крайне редко повышал на меня голос), а из желания увидеть вместо красочных картинок, которые были в альбоме, вместо фотографий, отображавших здания, сами… сами здания: кинотеатры, рестораны, магазины, храмы, жующие сухарики… людей, несущих транспаранты со странными, не вкусными на слух, обрывками: «Да здра… да здра…», и, наконец, посмотреть на бронзовые памятники, подернувшиеся, как глаза деда, патиной, запечатлеть золотые купола церквей и вдохнуть, как в слезливой сказке, воздух свободы, мощи, безудержности многомиллионного Города. Моего Города.
Примерно что-то такое я тогда думал. Правда, без таких странных слов, которые не присущи маленькому мальчику. Сейчас же я вообще не думаю. Курю. Даже знаю, что патина пришла от меня, старика, ко мне же, но на семьдесят лет моложе. К человечку, который не знал не только что такое патина, но даже не мог себе представить, что такое пастила…
Ночами же, закутавшись в свою раскладушечную могилу, я грезил памятниками и датами. Храмы, скульптуры, многоэтажные здания, многоакровые музеи-усадьбы. Я мечтал о том дне, когда мне наступит семь лет. И дед скажет:
– Пошли… Их закон позволяет…
* * *
«С Днем Рождения!»
Никогда раньше я не ждал этой фразы так долго.
«С Днем Рождения!»
Никогда раньше я не ждал этих слов с таким удовольствием.
«С Днем Рождения!»
Никогда раньше я не ждал этих сложенных воедино букв с таким трепетом. Восторгом. Упоением и ожиданием чуда.
Даже сейчас, когда я вспоминаю тот день, что-то теплое и пушистое, как мягкий валик кошачьего тела, начинает ворочаться во мне и мурлыкать. Мне не нужны были подарки – впрочем, их давно уже никому не дарили в нашем дворе. Я не хотел праздничного стола – уже несколько лет как мы варили супы из того, что подвернется под руку. Да, собственно, и сами-то дни рождений, если вдуматься, лишь приближали живущих во дворе к моменту смерти. И если дети еще носились по колодцу двора, словно рябь от ухнувшего вниз ведра, то взрослые больше напоминали отражения звезд в этом колодце. Но именно отражения, а не сами звезды.
Однако суть не в этом. В этот день я имел право выйти в Город. Увидеть его своими глазами. Зайти в музеи, потрогать памятники, держа любимую шершавую руку деда, пройтись по булыжникам огромной площади. И вдохнуть чистый воздух.
Не из колодца.
– С Днем Рождения, родной! – дедушка с бабушкой поочередно поцеловали меня в правую щеку, бабушка сунула мне в руку горсть карамелек в слипшихся «сорочках», и дед наконец-то произнес долгожданное: – Завтракай и пошли…
Я позавтракал. Бутербродами. И мы пошли.
Минуя белобрысую и светлоглазую детвору, гоняющую мяч по периметру колодца (не забуду, но мне тогда на ум почему-то пришла мысль, что это маленькие заключенные, бегающие во дворе тюрьмы), мы с дедом подошли к воротам и свернули чуть вбок – оказались в небольшом помещении. Внутри сидели несколько человек в униформе. Я замер. Не знаю, в страхе или в подсознательном почтении. Но что-то шевельнулось во мне тогда – испуганное, загнанное. Совсем, совсем недетское.
У людей в форме были пухлые, точно наполненные чернилами губы, и темные сливовые лица. Волос был жестким и курчавым. Раньше я таких не встречал. Все, кто жили в нашем дворе, были белыми, как парное молоко, с голубыми прожилками на блеклых висках и коричневатыми веснушками на носах, цвета плавленого сыра. Губы же у большинства были розоватые, недозревшие, точно природе не хватило краски. Волосы светлые – никакие. Казалось, мнимый художник сделал пару набросков, несколько раз провел кистью, а затем бросил нелепую затею и предоставил творению жить своей недокрашенной жизнью.
– Стой, – приструнил меня дед, расписался в каком-то журнале и получил две пластиковые карточки.
– Дед, кто они? Кто? – начал теребить я его за обшлаг пиджака, когда мы вышли из помещения. – Ну скажи, скажи…
– Охранники, просто охранники, – отмахнулся дед. – Не думай об этом…
– Ладно, не буду, – пообещал я, сильно-сильно зажмурился, чтобы увидеть Город во всем цвете и великолепии, переступил за ворота и… упал.
Первое, что увидел, открыв глаза, – было нечто, расползающееся на сотни мельчайших паутинок и линий. Внутри у этого «нечто» мертвым цветом горела черная точка. Нечто не шевелилось. Оно глядело на меня этой точкой и словно засасывало внутрь своей кромешностью и какой-то ужасающей безысходностью. Шестым чувством я понял, что эта точка должна жить, впитывать в себя окружающее пространство, но она будто остановилась внутри радужки, которая отчего-то не пульсировала и не сжималась. Да, да я чувствовал это, я знал это со дня моего рождения – все должно как-то пульсировать и сжиматься. И уж тем более эта радужка. Все вокруг меня должно жить, дышать, впитывать. Но тут было наоборот. Казалось, я смотрю в эту точку целое столетие, вечность. А между тем прошла, наверное, всего лишь секунда.
Дед подхватил меня подмышки и поставил на землю.
– Осторожней, – только и вымолвил он, посмотрев вниз. Я проследил за его взглядом и вскрикнул. Дед не развернул меня к себе, не прижал, не закрыл лицо руками, чтоб я не видел то, что увидел. Нет, напротив, он подтолкнул меня вперед и хрипло произнес:
– Пришло время узнать правду о Городе. Ты уже взрослый.
И повлек меня за собой. Он что-то говорил, говорил, а я его не слышал, лишь всхлипывал, пытаясь проглотить какого-то жесткого ежа, застрявшего у меня в горле, раскидавшего иглы по гортани, зацепившегося за нежные стенки моего детского «я». Перед глазами маячила лишь одна картинка – троящаяся от слез, жидкая, нереальная. Платьице в цветочках, коленка, раскиданные по земле волосы в потеках, напоминающие раздавленное тучами солнце, и широко раскрытые удивленные ярко-голубые глаза. Но какие-то потухшие, не тусклые, нет, как раз-таки яркие… но мертво-яркие. С неестественно пылающими черными жемчужинами внутри открытых миру перламутровых раковин. Будто ненастоящих, искусственных, кукольных.
– Она просто не успела, просто не успела вернуться вовремя… – успокаивал меня дед. – Не плачь, ты же мужчина. Успокойся…
– Хорошо… хо-ро-шо… – лепетал я бессвязно. – Но за что?
– Мы все должны возвращаться вовремя. Понимаешь?
– Нет, – честно признался я.
– Ладно, слушай. – Дед на миг остановился и повел рукой. Я повернул голову в указанном направлении. И застыл.
– Это Город… – сказал он. – Уже их Город…
* * *
Скульптуры, памятники, купола, позолота, широкие трассы с автомобилями, новогодние елки, люди в безупречных костюмах, лиственные и хвойные леса, празднование Дня Города и «красных» дней календаря, разноцветные демонстрации, флажки и воздушные шарики – все это, казалось, метнулось в глаза единой фотографией из глянцевого альбома о Городе, стекло с ресниц краской и застыло перед сетчаткой безобразным негативом. Расплющив альбом до одного кадра. В котором на смену белому пришло черное. В котором краски перевернуты, а костюмы перекроены, перелицованы и перешиты до неузнаваемости. В котором из сотен, тысяч и миллионов лиц слеплено одно – темное, зловещее и ненавидящее. По морали негатива – правое, по морали альбома – чуждое, чужое и чужестранное. Непонятное в своей агрессии. Слепое в своей ненависти.
Все, что я увидел тогда, можно было назвать одним словом – «Ничто». Огромный, простирающийся до горизонта, пустырь. Красный. Пурпурный. Кровавый – что планета Марс, увиденная мной в одном из дедушкиных астрономических атласов. В каких-то пузырях-свалках, гноящихся волдырях полуразрушенных церквей, жалких бородавках памятников. Где-то виднелись лишь постаменты, где-то они же, но только с каменными ногами или бронзовыми копытами лошадей. И ни одного тела, ни одной головы. Мы шли и шли, а наша обувь превратилась в сплошной компост, состоящий из грязи, насекомых и мусора, налипших на подошвы. Обувь исчезла – а я не понимал происходящего. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, я не могу понять, куда в одночасье мог подеваться альбом с картинками. Взять и просто исчезнуть. Их будто приносило ко мне эхо, и, казалось, это не дед говорит со мной, но колокола огромного храма пытаются донести до меня свою боль, которую, впрочем, невозможно было услышать, потому что и колоколов-то уже не было, но только руины и щербатые кресты, валяющиеся по свалкам. Тем не менее, я слушал. Впитывал каждое слово деда. Впитывал не ухом, но какой-то подкорковой частью сознания, совершенно не понимая смысла слов, лишь записывая, как магнитофонная лента, шумы и длинные паузы. А дед говорил. Наверное, больше для себя. Наверное, он понимал, что я мал. Я не окреп. Мне рановато. Но потом может быть вообще поздно. И он говорил. А я записывал. И всматривался в руины – поглощая их каждым своим миганием. Мигание – кадр. Взмах ресниц – кадр. Смаргивание соринки – запись.
– Не так уж давно это было, – подбирая слова, говорил дед. – Еще когда твой отец маленьким был. Считай, что вчера… Вчера мы себя предали… Знаешь, заяц, вначале кто-то к власти рвется, искренне думая, что за народ радеть будет, потом замечает, что народ как-то он сам по себе, а он вроде как наверху… глядит, тут квартира какая-то подвернулась, вроде и оттяпать можно, без народа да без греха особого… авось не увидит никто… оттяпал вроде… не увидели… опять, стало быть, радеет… тут знакомые вроде как скважину где-то нащупали – на людей нужных вывели… люди вроде как не наши, не православные, но общительные вроде… ну вот с этим «вроде как» мы все и того… со скважины все началось… Впрочем, что это я тебе, дитю…
– Дед, а где церкви? – удивился я, слушая его вполуха.
– Так я ж говорю – а скважина-то…
– Не понимаю…
Все это время я смотрел на людей и, как ни странно, не увидел ни одного белого лица. В том смысле, что такого же, как у меня и деда. Чтоб глаза голубые и нос клубнем. Лица были странные. Смуглые, черноглазые. На головах вьющаяся проволока, как у охранников у ворот. Более того, говорили они гортанно (правда, дед запретил подходить близко, поэтому я слышал все издалека), какими-то глубокими, будто из колодца раздающимися голосами. И язык у них был свой. Как сказал бы дед – не православный. А еще они часто смеялись и показывали пальцами в нашу сторону. Но и среди них были отличия. Если лица одних были будто напомажены гуталином, а тела их были высокими, упругими и крепкими, пожалуй что – гуттаперчевыми, то другие чем-то напоминали увядшие фрукты. Желтые, маленькие, с нервными руками и раскосыми, что зернышки в груше, глазами (в самом глубоком детстве бабушка по праздникам покупала мне эти плоды – и, пожалуй, вкуснее я ничего в жизни не пробовал). Язык, на котором изъяснялись вторые, был суетлив и хаотичен – будто чирикала птица. Понять его я не мог. Третьи же – усатые, длинноносые. Глаза хитрые, умные, циничные. Цвет лиц – коричневатый, не темный, но уже и не белый. В поступи – грация, граничащая с хамством. Правда было в них что-то, по выражению деда: «родственное с нами» – но напускное, что ли. Неестественное. Да и говор, громогласный, каркающий. Словом, все равно ни бельмеса я из того, что услышал, не понял.
И вообще, я как-то отходить начал от всего этого ужаса, навалившегося на меня поначалу. И девочка позабылась, и деда я совсем перестал слушать. Короче, новые люди мне понравились. Даже удивился слегка – надо же... Но не всем же, наверное, на плавленый сыр походить. А дед продолжал:
– Скважина нас погубила… Скважина… А потом ведь как, заяц, произошло… Власть, конечно, властью… Но ведь таких до власти охотников-то… Словом, пока глотки друг другу грызли, пока дачи вместе строили, а потом друг у друга же отбирали, пока губернаторы скоропостижно в аварии попадали, пока газеты…
– Дед, а что такое «газета»? – помнится, перебил его я.
– Для нас уже нет газет… Это бумажка такая пакостная была… С буковками… – отрезал он. – Так вот… пока газеты некрологи печатали: «Кто на новенького?..», а корешам мандаты раздавали… Глядишь, а у границы-то… Но так ведь не до границы было… Каждый о скважине думал… Ну отдали им скважину… Ну насосались… А пока сосали – у них страну увели… За гроши, как всегда…
– А что такое «скважина»? – снова поинтересовался я.
– Так ведь тоже отобрали… За долги… За дачи… Что о ней говорить-то сейчас… Нет ее… Ведь, понимаешь как… Эй… Ты куда пропал?!
А я тем временем уже танцевал с гуттаперчевыми. Неинтересен мне дед стал. Старый, занудливый – я танцевать хотел. А они, темноликие, они, это я сразу понял: они – веселые. Очень.
Хоть и не православные.
Как заметил бы дед.
* * *
На одном широкие штаны и шлепанцы – был он темен, с вывернутыми губами. Второй – маленький и желтолицый, с узкой щелкой рта – облаченный в светлый балахон, перетянутый на пояснице широким поясом, пританцовывал рядом в тапочках. Трое – чьих лиц из-за капюшонов я не разобрал – были в кроссовках и шортах. Рядом с ними стояли огромный транзистор и большая железная бочка с тлеющими углями. Под музыку, раздающуюся из динамиков, парни притопывали. Сказать, что это танец – не сказать ничего. Было в нем что-то животное, давящее, первобытное. Ноги отбивали один и тот же ритм – пылевые облачка лопались вокруг подошв, и песок оседал старым серым пледом на пакеты от чипсов и пустые жестяные банки. А тогда, попритопывав вместе с этими странными людьми, я присел на корточки и стал рассматривать цветные бумажки с надписями на незнакомом языке – рваными волнистыми линиями, походящими на бегущую рябь от ложки, что касается лукового супа в тарелке. Я провел пальцем по внутренней стороне пакета, с налипшими крошками, сунул его в рот и почувствовал, что вкус странный – жирный, соленый. И в то же время искусственный, синтетический, будто я лизнул полиэтилен.
– Идем, идем же! – Дед потянул меня за руку. – Нам нельзя здесь.
– Остав малчика… дэд… – от компании отделился мужчина, которого я сразу не приметил. Видимо, он сидел за бочкой. Черноусый, горбоносый. С волчьим прищуром глаз. В руках у него была длинная штука с держателями, она переливалась на солнце гранями – и от нее одновременно веяло и холодом, и жаром. Черноусый ткнул концом штуки деда прямо в грудь. Дедушка попятился назад. – Пуст танцует… А ты ыды, ыды…
– Но нам же нельзя… – запротестовал дед.
– Я разрэшаю… Пуст, пуст танцует… – И черноусый вытащил из кармана какой-то брикетик, завернутый в яркую бумажку. Протянул мне. – Кюшяй… Шёколад…
– Шоколад, – поправил его я (бабушка все-таки изредка баловала меня).
– Да… шёколад, – согласился он со мной и, недобро хмыкнув: «Бэлый. Короший бэлый – бэдный бэлый…», направился к танцующим.
Помню, мне как-то сразу расхотелось танцевать. Не знаю, что на меня нашло. Жарко, наверное, от танцев стало. И я вернулся к деду.
– Интересные дяди, – сказал я.
– Идем от греха подальше, – мрачно произнес дед. – И больше от меня ни на шаг. Понял? – Он развернул меня к себе. – Я спрашиваю, понял?
– Понял, – ответил я. – А почему?
– Нельзя нам, – нахмурился он. – Белые мы.
– А что, это разве плохо? – изумился я.
– Еще бы… Это как чумка… Заразившись, не выздоравливаешь… Помнишь, в прошлом году у тебя хомячок умер?
– Да, – жалобно проскулил я.
– Вот, считай, мы с тобой и есть этот хомячок… Вначале одна лапа, потом другая…
– И тоже умрем? – испугался я. – Как он? От голода?
Дед вдруг смягчился и внимательно посмотрел на меня.
– Рано или поздно… Да ладно, зая, не думай об этом. Ты-то долго проживешь… Шоколад лучше кушай. Он полезный.
– Тогда и чумки не будет? – спросил я.
– В ней ли дело… Пошли… Город покажу…
* * *
Мы шли по пустырю, а я смотрел по сторонам. Красно-желтая, выпаленная солнцем земля. Тяжелое, натужное, чуть дышащее небо с рваными, как матрас, облаками. Вокруг металлические фургончики на колесах, сбитые из некрашеных досок халупы и большие конусовидные матерчатые палатки со смерчами дыма, вырывающимися из крыш. Около палаток люди, сидящие на циновках. Ноги скрещены. Во рту змеящиеся трубки, соединенные с булькающими сосудами. Рядом с фургонами курчавые постоянно что-то кричащие люди. Там же ржавые сероцветые автомобили. На длинных проволоках, протянутых от сохлых деревьев к снулым – сушилось разновеликое белье. Маленькие, юркие, как насекомые, дети, наряженные в цветастые платья, выбегали из халуп, тыкали в нас пальцами и, смеясь, убегали. Все какие-то неопрятные и чумазые. Один противный мальчик даже швырнул в нас камень. Не попал. Прокричал что-то нехорошее – скрылся за досками, долго и зло смотрел сквозь щель. Крайне редко мы встречали на пути белых. Стыдливо пряча глаза, они копошились в мусорных баках, что-то складывая в пакеты – такие же, которые по утрам приносил дед. Несколько раз нам попались на встречу прохожие без лиц. На них были длинные черно-коричневые мешки, полностью скрывающие их от макушки до ступней. И лишь резкий изгиб ресниц да затравленные угли глаз над кусками материи, закрывающими лица, выдавали в них людей, отличая от конусовидных палаток. Не знаю почему, но мне тогда показалось, что это женщины. Мелко семеня, они обегали нас стороной, точно мы болели проказой, и терялись, терялись. Казалось, жаркий ветер резко подхватывал колючки и уносил их прочь, даже не оставляя следов. Были и нету.
– Кто они, деда? – спросил я.
– Люди, – ответил он.
– Хорошие?
Дед пожал плечами.
– Такие же, как мы. Ни хорошие, ни плохие. Но, как бы тебе объяснить – другие они… Совсем другие…
– А почему? – не отставал я. – Почему одни такие, а другие – такие.
– Культура, заяц, – ответил дед. – Культура.
– А что это такое – «культура»? – поинтересовался я.
– Что такое «культура»? – переспросил он, облизнув потрескавшиеся губы. – Культура – это вещи, окружающие тебя. Вот скажем, если ты спишь на матрасе – ты белый, а если сидишь на циновке – желтый. Если вокруг тебя купола – ты опять белый, но, если веришь в полумесяц – ты можешь быть как желтым, так и черным. Белые очень любят икру и блины, другие же – курят кальян.
– Икра… купола… – повторил я. – А где это все? Мы же белые, так?
– Так, – согласился дед. – Так… Но, понимаешь ли… – Он запнулся. – Иногда одна культура поглощает другую. Люди ругаются, делят что-то, ходят друг к другу без приглашений, остаются ночевать – однажды просыпаешься, а это ты оказываешься в гостях. И ни одной твоей вещи в этом доме уже нет. А на утро тебе говорят: «Вам пора…»
– Но это же несправедливо. Это же мой дом.
– Эх… Если это твой дом, то не надо кого попало туда приглашать. А то… икра, блины… Доприглашались…
Я немного подумал и произнес:
– Дед… Так это не наш Город? Мы гости?
– Мы, – запнулся он. – Мы – вырожденцы. Идем. Ешь шоколад.
– Не хочу…
И мы снова пошли вперед. Задавать вопросы дедушке не хотелось. Я думал об альбоме и о том, что увидел на самом деле. Хотелось закрыть глаза и зареветь. Вспомнилась девочка. Умерший хомячок. Родители, которых я никогда не видел. Словом, я все-таки заревел. А дед молча подвел меня к серому, уходящему в небо, зданию, около которого, точно трупы, лежали тела пыльных, в половину человеческого роста, букв, видимо, сбитых с фасада, постелил лежавший рядом кусок бумаги на ступеньку, усадил меня рядом с собой и вытер слезы.
– Успокойся, заяц, будь мужчиной. Успокойся. Съешь шоколадку.
– Я не хочу! Не хочу! – ревел я. Вытащил ненавистный брикетик и швырнул в сторону.
Ничего не говоря, дед поднялся. Прошел несколько шагов, подхватил шоколад и вернулся.
– Больше никогда так не делай. Это калории. А ты должен выжить. Понял меня? Ты должен выжить. Посмотри мне в глаза. – Дед развернул меня к себе и вытер лицо. – Ну… говори: «Я выживу», повторяй: «Дедушка, я обещаю выжить».
– Я обещаю выжить, – пролепетал я, пряча шоколад в карман. – Я выживу.
– Молодец, – похвалил меня он. – Ну, все? Успокоился?
– Ага, – икнул я в ответ, посмотрев на кусок бумаги, свисающий со ступени. Лист был желтый жеваный, во многих местах с дырками, весь испещренный знакомыми буквами.
– Это что? – я приподнялся, с интересом взяв его в руки.
– Газета, – ответил дед.
– Та самая?
– Она.
– А можно я возьму домой? – попросил я.
– Возьми, если хочешь, – как-то равнодушно откликнулся дед. – Она все равно старая. Только осторожней, чтоб они не увидели – нам нельзя.
– А почему?
Дед не ответил.
Я аккуратно сложил обрывок газеты несколько раз и положил в карман к шоколадке. Еще раз посмотрел на окостенелые буквы, лежащие рядом с лестницей, и неожиданно для себя сложил слово: «ДАРСТВЕННАЯ». Там, правда, еще какие-то буквы были, ноги которых выглядывали из мусорных холмов-надгробий, но я отвлекся на что-то более значимое – не то на птицу, не то – жука. Сейчас, признаться, не помню.
Позже, уже дома, я развернул газету и попытался прочесть. Мешали дыры, затертости, смысл некоторых слов доходил до меня с трудом. Некоторые фразы я вообще не понимал. Некоторые не понимаю и сейчас. Единственное, что я могу с твердой уверенностью сказать, так это то, что одна из колонок («Теорема Ферма»*) по сути явилась эпитафией моему Городу и состояла по большей части из вопросов без ответов. А ведь наверняка многие белые ее тогда проигнорировали, не обратили внимания на скрытый подтекст, прочли по диагонали, и в итоге – завернув в газету какие-то отбросы, выбросили на свалку, с тем, чтобы через десятилетия она попала к белобрысому мальчику и рассказала ему о том, что же должно было случиться.
И в итоге случилось.
Сейчас я, пожалуй, не смогу точно воспроизвести содержание колонки, но общий смысл вопросов в редакцию был примерно такой: «На празднование Z-летия Дня Города затрачено более X млрд., на которые можно было построить более Y тысяч квартир для граждан. Кто и как украл у граждан Y тысяч квартир?.. Кто же на самом деле заинтересован в разноцветных переворотах?.. Правда ли, что нацизм маленьких империй опаснее имперских замашек великих государств?.. Результаты последних войн показали, что сломить свободолюбивый дух небольших народов гораздо сложнее, чем больших… По официальным данным правительства иностранные инвестиции (по существу эти деньги пошли на скупку по дешевке предприятий, а не на строительство новых) за период в последние Z лет составили всего лишь X млрд. В то же время, по данным разных официальных и не официальных источников, из страны, официально и не официально, ежегодно вывозится от X до X в степени N млрд. И это называют «равноправными и взаимовыгодными отношениями»? Интересно, с чьей стороны власти смотрят на это «равноправие», и о чьей «выгоде» здесь говорится?..»
Причем здесь «Теорема Ферма», остается для меня загадкой и по сей день.
Надо сказать, что вопросов в колонке было очень много. Большая их часть уделялась какой-то мифической скважине, которая существовала лишь на словах, но на самом деле ее никто не видел. Мол, она вместо того, чтобы качать – выкачивает. А именно – жизни, судьбы и квартиры тех самых горемычных граждан. Я, помню, очень удивился тогда этому сумбурному образу, рожденному фантазией одного из вопрошавших. Представлялось какое-то странное сооружение, напоминающее огромную воронку, в которую со свистом влетают купюры, часы, собаки, люди, дома и даже храмы. Белые, черные, желтые – все они вперемешку – вихрем влетают внутрь воронки, а она, точно прожорливая жаба, захлопывает пасть и через какое-то время выплевывает чей-то ботинок. Разве такое возможно? Бред… А затем, в колонке, шли какие-то непонятные вопросы по поводу демократии… Что это такое – я не знаю и сегодня, поэтому оставляю без комментариев. Сложно сказать почему – но газету я сохранил, она и сейчас лежит у меня в том самом альбоме. Желтая, жеваная.
Только с дедом я насчет газеты все-таки не согласен – не с пакостными буковками она была.
Не с пакостными.
* Пьер Ферма (фр. Pierre de Fermat, 1601–1665) – французский математик, один из создателей аналитической геометрии и теории чисел, автор работ в области теории вероятностей, оптики, исчисления бесконечно малых величин. По профессии юрист, с 1631 года — советник парламента в Тулузе. Наиболее известен формулировкой теоремы Ферма. Великая теорема Ферма (также Последняя Теорема Ферма) утверждает, что для любого целого n > 2 уравнение xn + yn = zn не имеет положительных целых решений x, y и z.
* * *
Мы же взяли правее от здания и пошли навстречу развалинам из красного кирпича.
– Здесь сидели – они… – Дед махнул в сторону развалин. – Радетели.
– Где? – спросил я.
– Везде, – он сделал широкий жест обеими руками, будто хотел собрать кирпичи в кучу. – Ты бы видел, какие они были. Сытые, лощеные. Такие, как мы с тобой, для них тля были. Микробы. Я их только по телевизору и видел…
– Что такое «телевизор»? – тут же спросил я.
– Ящик такой придурковатый был, – ответил дед. – Все брехал и брехал.
– Зачем же он нужен был? – удивился я.
– Ну… – задумался дед. – Наверное, он нужен был, чтоб… вот это все… чтоб отвлечь… ну и вот… ведь пока мы щелкали да мыльные оперы смотрели… главную оперу-то для нас и отыграли…
– У… – только и сказал я. – Понятно.
Трудно все-таки с дедом было. Не всегда я его понимал, надо сказать. Любил, но не понимал. Наверное, так насекомое цветок любит. Пользуется им, пыльцу собирает, жить без него не может, а кто оно, что, зачем – понять не в состоянии.
Дед же продолжал:
– … с демонстрациями.
– Что? – переспросил я, разглядывая перевернутый памятник с лежащим на коне смешным коротконогим военным.
– Говорю, что главную оперу для нас и отыграли… с демонстрациями.
– Это еще что такое? Демо… сра… Дед, как правильно?
– Демонстрация? – Дед остановился, взял меня за руку и мрачно проговорил: – Демонстрация – это когда люди идут туда, не зная куда, чтобы отпраздновать то, не зная что… Я вот, зая, до сих пор не могу понять, что мы всю жизнь праздновали… То День Города, то День Независимости, то еще какую-нибудь ересь… Все праздновали и праздновали… Пока наши праздники в трауры не превратились…
И дед повлек меня дальше. А меня не покидало ощущение того, что все это он говорил не мне, а себе. Будто и нет меня рядом, а стоит он около зеркала – тычет в него пальцем, удивляясь собственному отражению: «Как так? Еще вчера же… И на тебе…», словом, что-то такое в голову мне тогда пришло, уж и не знаю, почему это с этим длинным несуразным словом связано было… вроде, и связи-то никакой…
Дед же, тыча в невидимое зеркало, все говорил и говорил. Только я плохо его слышал, поскольку голос его начал тонуть в жужжании и вое каких-то насекомых. Я пытался понять, откуда раздается этот звук, завертел головой, но так ничего и не увидел.
– И кусками, кусками… По миллиметру нас… – услышал я обрывок фразы. – То тут отхватят, то там… Пока мы, стало быть, шариками воздушными и флажками размахивали… Доразмахивались… Лучше не смотри…
Дед вдруг резко потянул меня на себя и, как кутенка, прижал к ноге. Зачем-то закрыл мне лицо руками. Я же, пробираясь глазами между его пальцами и елозя носом по жестковатой ладони, все-таки успел ухватить кусок картины, которая на всю жизнь, будто след военного сапога в цементе, отпечаталась у меня в памяти.
Откуда-то из-за угла появились грузовики с открытыми верхами. Походили они на жуков, вереницей ползущих друг за другом. Огромных, жирных и сытых. В грузовиках сидели люди с лопатами. Они просто ехали. Лопаты кверху, лица – вперед. И ничего – ни одной эмоции. Вперед, но будто назад. Страшнее картины я еще не видел. Лопаты, лица. Лица, лопаты. Грязноватые лица и сверкающие лопаты.
– Дед? – спросил я, когда он все-таки, по известной только ему причине, отпустил меня.
– Да, – бесцветно ответил он.
– Кто они?
– Котлованщики… – прошептал дед.
– Это кто?
– Это… – дед остановился. – Ладно идем, покажу…
Шли долго, по прямой. А я все время теребил шоколадку в кармане. И думал, думал. Нервно так, глупо. Мысли гусеничками ворочались во мне – беспокойно, устало. Казалось, еще чуть-чуть – и коконы. За ними бабочки. Но нет – именно копошение, еложение какое-то в голове. Белые, «Дарственная», темноликие – по непонятной причине не свои, а чужие – и почему?, тоже неясно, икра – явно дедом выдуманная, шоколадка эта дурацкая, и, главное – рытвины кругом, развалины, и ни одного целого памятника, и уж тем более ни одного дворца – как в книжках у деда. А только палатки, кибитки, костры, канистры, транзисторы, штаны широкие, языки незнакомые. И облачка страха, обволакивающие нас с дедом, точно нельзя нам ходить здесь, а срочно за ворота бежать следует – во двор, к бабушке, к карамелькам. Суматоха у меня в голове началась, и ничего-то я не мог с ней поделать.
Но тут мы пришли… И глазам предстала совсем уж непонятная картина. Дед, таясь, отвел меня за угол какого-то строения и, глядя вперед, на людей, видимо, к нашему приходу покинувших грузовики и уже стоящих около огромной глубокой ямы, вдруг начал неистово креститься, что-то про себя шепча… Глаза у него стали стеклянными, отрешенными. Признаться, я тогда немного испугался. Отошел от деда на несколько шагов в сторону. Глазами смотрел вперед, правым же ухом – прислушивался к деду. Получалось нечто странное:
– … на земле, как на небе… прости нам долги наши… но избави нас от лукавого…
Люди в шеренгах, за ними маленькие узкоглазые люди с блестящими штуковинами в руках. Штуковины направлены в спины белых.
– … прости же, ну прости…
Другие белые люди с тележками – в тележках «обрывки» зданий, куски икон, покореженная арматура крестов. И все везли, везли. Тысячами. Помню, я про муравьев тогда подумал. Ловко они, у нас, во дворе, под деревом суетились. Кто-то травинку тащил, кто-то крыло насекомого – и все в дом. Только тут как-то наоборот все было. Будто из дому – на свалку все.
И снова шепот деда:
– и Сила и Слава…
Тележки переворачивались – арматура, куски, обрывки – все летело в огромную могилу, исчезало там, тихо так, без грохота, словно в вату падая, и только непонятное, дедово: – Аминь… – с неожиданным финалом: – И пусть земля будет пухом…
И тут взметнулись лопаты. Закапывая, наваливая песок. Громыхая тишиной и шуршаньем – жутко так, страшно.
Затем дед обернулся, вытер глаза, долго, пристально, точно в последний раз посмотрел на меня. Я молчал. Молчал и он. Взглянул на часы. Вздохнул.
– Пора… Время… А то не успеем… Ешь шоколад…
– Не хочу.
– Ты должен выжить.
– Не хочу.
– Должен.
– Нет, – упирался я.
– Не нет, а должен, – шепотом, но уже не настаивая как в прошлый раз, произнес он и почти неслышно добавил: – А впрочем...
– Дед, – через минуту спросил я. – А откуда такая дыра? Люди вырыли?
– Люди, – ответил он. – В том-то и дело, что люди. То храмы, то бассейны, то снова храмы, а то просто дыры… Люди милый, люди…
– А что они сейчас делали? Вот эти – с лопатами и тележками…
– Они, они… – он начал подбирать слова, посмотрел на стертые пыльные подошвы облаков, опустил голову и выдохнул: – Они… Грехи свои закапывали…
– Так получается, что те, которые за ними присматривали…
– Дело не в присматривающих, – оборвал меня дед, – проблема в тех, у кого тележки и лопаты… Говорю же, грехи закапывают, а вместе с ними себя и историю… Она, история, знаешь, когда меняться начинает? – когда всем на все на-пле-вать… Про-срали… А все скважина… Извини, не повторяй больше этого слова…
Я тогда решил, что дед имел в виду под «этим словом» – скважину, и отчего-то хихикнул.
Домой мы шли довольно долго, но я не обратил на это особого внимания, поскольку смотрел по сторонам. Дед был погружен в свои, судя по складке на лбу, мрачные думы, поэтому вопросов я не задавал. Хотя, признаться, очень хотелось. А что это за огромные мрачные буквы «М» иногда появлялись? Что это за ведущие вниз под этими буквами лазы? Что это за обрывки слов, изредка появляющиеся на зданиях – «..ссия»? Почему кругом висят плакаты с непонятными письменами и лицами бородатых людей со штуковинами наперевес? Почему белые, изредка попадавшиеся нам на пути, исподтишка кивали деду, здороваясь, и тут же устремлялись прочь, а темноликие либо не замечали вовсе, либо смеялись и гортанно-неприятно что-то выкрикивали вслед, отчего дед вжимал голову в плечи, крепче брал меня за руку и ускорял шаг? У меня было так много вопросов. Но я почему-то так ни одного и не задал.
Наконец мы подошли к воротам. Девочку уже убрали. Прошли к охранникам. Дед отдал пластиковые карточки и расписался в журнале. Вошли в мой любимый двор – с муравьями. Бабушка, отчего-то с нервными бегающими глазами, встретила нас у порога и спросила:
– Как он?
– По-моему, ничего не понял, – ответил дед. – Маленький еще.
Тут встрял я. Воскликнул:
– Баб, а мне шоколадку подарили! Смотри…
– Пусть съест – ему надо… – обратился дед к бабушке. – Он ее, правда, пытался около бывшей Госдумы выбросить.
– Зря ты, милый, – сказала бабушка, потеребив мои волосы. – Там калории.
И мы вошли в дом.
Дальше было здорово – чай, сероликие блинчики, без икры, правда, выдуманной дедом. И альбом, огромный альбом про мой Город, подаренный мне дедом. Я в него тогда обрывок газеты засунул.
Альбом до сих пор у меня – старого, живущего все в том же дворе, с детства не любящего сладкого, и, к сожалению, знающего, что такое геополитика.
На альбоме написано:
«МОСКВА».
|