Евгений МОРОЗОВ
СТИХОТВОРЕНИЯ
Пора одряхлевшей коры
В осеннюю эру, когда, утешаясь утратой
находчивой жизни, следишь – облетает листва
с тебя словно с дуба, и нимбом мерцает крылатый
в загоне туннеля, планеты касаясь едва,
тогда понимаешь, что некуда больше и нечем
и незачем биться, и что во спасенье мудрей
не мучиться адом, который тебе обеспечен
в родном лукоморье, у выхода райских дверей,
а просто смотреть, как по небу плывут белым фронтом
из сахарной ваты и чувствовать дикость травы,
и слышать детей, вырастающих за горизонтом
навстречу пути твоему и на смену, увы.
В минутных потоках, чей выбор хронически труден,
впадающих в годы, по долгой земле – всё скорей
проходят металлы, деревья, сомнения, люди,
как мутная пена по зеркалу страшных морей.
Что станет заменой печальному пшику кого-то
от прошлого счастья, с которым он совесть терял,
когда, тишиною и смертью разъятый на ноты,
он всё-таки длится и ценится как матерьял.
Священная горечь погаснувших воспоминаний
невидимым смехом и плачем вольётся сполна
в суставы попыток, в рассвет закипающей рани,
в молекулы звука и призраков детского сна.
А впрочем, стихия судьбы иногда прихотлива,
капризна, как будто на быстром огне молоко:
в сезон отправленья, когда устаёшь ждать прилива,
не думай о вечном и радуйся, что далеко.
Черновик
Если не стыдно уже давно
переплавляться в речь,
что заставляет трезветь вино
или глаза – потечь,
осенью, как заведётся свист,
ветром в лицо грубя,
на белоснежно-чужой лист
выдохнешь сам себя.
Будет исхожен он вкривь и вкось,
вдоволь и поперёк;
много, бедняге, ему пришлось
вынести слов и строк.
Словно измятая простыня,
где полюбил с лихвой,
ритмом о самом больном бубня,
станет он сразу свой,
ибо в листке этом, как в слуге,
знающем твой каприз,
весь ты – от ссадины на ноге
до херувимских риз.
Помнит он правду твою, мой друг,
хоть откровенным днём
и не сказал ты всего, но круг
мыслей твоих на нём,
и потому его смятый вид
более нам знаком,
более ценен и духовит
рядом с чистовиком.
Немного забытого счастья
Там, где вечно срочны и злополучны
монументы времени – города,
и толпой прикрыта да ночью тучной
худоба твоя и твоя беда,
у тебя есть ветер, сквозь даль бегущий,
и созвездья гроздьями наверху,
о каких насущно для правды пущей
говорить стихами как на духу.
Не смотри, что спрятаны водоёмы
ледяною коркой над спящим дном.
Это край молочный, и здесь ты дома,
а не где-то поздно в миру ином.
А что ты в уме и вдыхаешь пробы
продувных просторов и непогод –
наилучший способ и довод, чтобы
посчитать счастливым минувший год.
* * *
Двор, где гербарием стали клёны,
дом, где шаги стучат;
здесь под скрипенье тахты зелёной
был я на свет зачат.
По воплощеньи в комок ребёнка,
бурым пупком клеймён,
резаным голосом выпал звонко
из глубины времён.
В этом дворе, где шумел, бывало,
дождь и набег ветров,
я напридумывал игр немало
и намечтал миров.
Муж умудрённый, что знал шаманство
детства, ступая в след
пыльных пращуров сквозь пространство
самых счастливых лет,
не возвращайся туда, где прожил
царствуя и любя,
ибо всё это примерно то же,
что не узнать себя.
Стены, дороги, заборы, реки
те же, но грустно всё ж,
что изменился ты и навеки
в прошлую жизнь не вхож.
Пусть чем взрослее, тем больше фальши,
но для себя ясней:
стебель тела загнётся раньше
детских твоих корней.
* * *
Кристальная, горняя, верная речь,
как вкрадчивы ритмы твои,
когда начинаешь трагически течь
из гулкой чугунной змеи
систем утопленья в глубинах времён,
о камень на сердце дробясь
на тысячу смыслов, частей и сторон
и мудрую ржавую грязь.
В минуту, когда поезда на мосту
взрывают последним «прости»,
ты учишь ручного моллюска во рту
скользить по ночному пути
скалистых зубов и сырой полутьмы
и бездны, где смерть сожжена
звездою, в которой рождаемся мы
из хаоса, как из зерна.
Вспышки в долгом тумане
Память, как бы ни был сон твой крепок,
смотришь в лица – мучает вопрос,
что уже встречал подобный слепок
глиняного смеха и волос.
По глазам читая личный эпос,
под прицелом встречного неся
хрупкую мелодию и ребус
глобуса, а проще, всё и вся,
видишь океан живых событий
и времён, какими осенён
ты, идущий в бездну по орбите
страхов и мерцающих имён,
забываешь гаснущие луны
лиц и солнце ядерной войны:
отчего стары они и юны,
отчего красивы и страшны –
не пытайся вспомнить. Ты бессилен
против человеческих наук,
где само наличие извилин –
это сумасшествие, мой друг.
Грусть у большой воды
Видим старый причал, на котором уже не резонно
ожидать теплохода из синего слова «вдали»,
лишь промозглая тина, песок и обломки Язона,
сторожащего бездну морскую под звуки земли.
Облетевшее имя на зданье пустого вокзала
населённого пункта из множества труб и домов,
где цвело несмышлёное детство и юность дерзала,
и серийная зрелость чужих набиралась умов.
Обезлюдевший берег, одетый асфальто-бетоном,
ветер, веющий пылью на все купола и лады,
словно летний сезон задохнулся в аду монотонном
желто-красного леса и осени серой воды.
Лишь поодаль на пляже, где в небе ни грусти, ни хмури,
загорают, купаются, любятся чьи-то тела,
и на лодках своих рыбаки восседают и курят,
зарядивши удилища и навостривши крыла.
Берёзы Римской империи
Чувство родины зреет, но там лишь, где родины нет,
где проветренным утром встречая дежурный рассвет,
упирается взгляд вместо яблонь, снегов и синиц,
в обожжённую пальму и ваксу торгующих лиц.
Тесный пояс планеты с названием брендовым «юг» –
это здесь по-другому и дышат и смотрят вокруг,
где столбы минаретов и поезд верблюдов в пути,
и пророк заповедал молиться, плодить и пасти.
Видя честное море, несущее хохот волны
сквозь купальщиков бронзовых из параллельной страны,
подперчёной экзотики блюдо вкушая, ты сам
беззаботный сезон затвердишь по наручным часам.
Средь акаций и зноя, соблазнительных снов и плодов,
загорающих тел всех оттенков, имён и родов,
ощутишь ностальгии позыв и загнёшься в тоске
по прохладным борщам и покрывшейся льдами реке.
Пусть залётный младенец потомственной родины так
хочет выйти на свет в виде гимна под реющий флаг,
возлюби же её и на память другим сохрани,
даже если она и толпе безымянной сродни.
Почему Юлий Цезарь, похерив походный экстрим,
позабыл Клеопатру с камасутрой и двинулся в Рим
и от казни Сократ не укрылся за тридевять вод,
и прохвост Одиссей не вручил Пенелопе развод?
Значит, что-то, но есть посильнее солдатских сапог,
вожделенья и смерти, рекламы свобод и дорог.
Нищей родины зов, достающей и в сытом тепле, –
этой самой абстрактной из всех величин на земле.
Вдаль уводящие провода
Часто видел я поезда
с уезжающими в окне,
отбывавшими не туда,
где привычно бы было мне,
а куда-то в тмутаракань
и за тридевять адресов,
где встречали земную рань
с расхождением в пять часов.
Но и в тихом своём дому
мне казалось, что я не смел,
что чего-то я не пойму,
раз однажды в вагон не сел,
что теперь уж не обессудь,
если в грохоте поездов –
нечто большее, чем сам путь
между точками городов,
нечто большее, чем звезда
в дребезжащем куске стекла,
та, которая навсегда
за собою тебя звала,
и мигала средь пустоты,
где дороги и неба смесь,
по которой блуждаешь ты,
оставаясь то там, то здесь.
* * *
Я разучился делать из бумаги
кораблик, что весною отпускал
пастись в полузатопленном овраге
средь мусорных мешков и снежных скал,
а сам следил глазами пионера,
открывшего Америку, как он,
похожий на бумажное сомбреро,
пропитывался ветром тех времён.
По сути, тот овраг был котлованом
заброшенным, где рта не разевай
и вместо зданья с людным балаганом
гнездился стоунхендж забитых свай.
Здесь пели, дрались, грабили прохожих
порой, когда спадала вся вода;
здесь жизнь цвела и пахла, хоть, похоже,
совсем не тем и даже не туда.
Здесь мой кораблик выдохся и вымок,
и став комком бумаги, сел на дно,
а сам я, пойман в школьный фотоснимок,
забыл ремёсла детские давно.
|