Мила Борн

Произведения

Мила БОРН

ДЕТИ ГАМЕЛЬНА
Рассказ

Андрюша был, в общем-то, довольно красив — вихрастый, долговязый, с пухлыми губами. Но в нашем классе он учился хуже всех. Поэтому девочки не любили Андрюшу. Никто не хотел садиться с ним за одну парту. Он так и горевал в одиночестве, заброшенный на камчатку.
Почему девочки были так жестоки с Андрюшей? Я до сих пор не могу ответить себе на этот вопрос. Вряд ли в свои двенадцать-тринадцать девочки видели в нем будущего неудачника и раздолбая. Тогда что же было в Андрюше не так?

Может, об этом могла рассказать его мама? Усталая и потрепанная, она тащила на себе непутевого сына Андрюшу, а вместе с ним и его не просыхающего отца, который привез когда-то ее из области. Она не раз порывалась от них уходить. Но всякий раз почему-то возвращалась. Обычно ночью, чтобы соседи не видели синяков на ее застывшем, выражающем только удивление лице. Неслышно крутила ключом в замке, просачивалась в тишину спящего дома. И до утра чистила заваленную мусором квартиру, скребла заблеванный мужем туалет, собирала пивные бутылки. А потом на повеселевшей кухне жарила для Андрюши блины, гладила ему в школу свежую рубашку и собирала портфель.

Время от времени она притаскивала для сына немыслимые для того времени вещи — канадскую кожаную куртку, американские «мартинсы» или даже японский кассетный видеомагнитофон. Мы заходились завистью, когда Андрюша, выходя из подъезда своей качающейся, как у отца, походкой, нес на своем плече поблескивающий на солнце кассетник SONY, разрывая тишину нашего двора ритмами его любимого «Modern Talking».

Андрюша был первым, у кого в нашем доме появились настоящие фигурные коньки. Сам он не очень любил ходить на каток. Но другим свою обнову одалживал. Узнав про это, мы с подругой Маринкой, жившей, как и я, в одном доме с Андрюшей, стали записываться к нему в очередь на коньки. Помню, пришлась моя очередь на воскресенье. Я договорилась заранее с приятелями из соседнего двора, что в полдень встретимся все на катке. Сама вскочила чуть свет, чтобы бежать к Андрюше, пока мою очередь никто не перехватил. Наспех оделась. Завтракать не стала. И, пока родители не поднялись, выскользнула из квартиры.

Открыл мне сам Андрюша, с унылой физиономией, жующий, как всегда, американскую жвачку. Сказал бесцветно:

— А, это ты?

Потащился к кладовке, достал оттуда заветные коньки, связанные между собой шнурками — наверняка моей подругой Маринкой, — и протянул мне. Я с готовностью шагнула навстречу. Но Андрюша вдруг ловко, как от огня, отдернул свою руку. Я зачерпнула пустоту и потеряла равновесие.

— Ты что?

— Что?

— Передумал, что ли?

— Ага, — как бы лениво ответил Андрюша, вытащил изо рта жвачку и прилепил ее к дверному косяку.

Я обиделась.

— Ты же обещал!

Андрюша, пробуя на вкус свою новую, крепнущую власть, устало выдохнул.

— Да мало ли, что я тебе обещал.

Я посмотрела исподлобья.

— Так не поступают пионеры.

— А я же не пионер, — ловко парировал Андрюша. — Ты ведь сама на собрании голосовала против меня.

Я смолчала, потому что сказанное им было правдой. Он тоже помолчал, раскачивая из стороны в сторону желанные коньки, побитые уже в некоторых местах.

— Так, значит, больше кататься не дашь?

Он не ответил. Я повернулась и пошла к двери.

— Ну чего ты? — остановил он. — Дать-то я тебе дам. Только вот за это...
Он сделал паузу, силясь сформулировать новое условие своей щедрости. Я остановилась.

— Только что?

— Только ты мне за это... — повторил он, растягивая слоги.

— Ну что, что?

— Ты мне за это должна показать.

— Что показать? — не понимая, обернулась я.

Андрюша неприятно улыбнулся.

— Ну как что? Сама, что ли, не знаешь?

— Нет, — честно ответила я.

Андрюша закрыл лицо ладонями, сполз по стенке, сел на корточки и закатился неприятным смехом.

— Ты прикидываешься? Или правда не понимаешь?

— Нет, — повторила я, начиная чувствовать в словах Андрюши подвох.
Он перестал смеяться. Скривил губы. Бросил перед собой, как приманку, коньки и посмотрел на меня тяжело и с презрением.

— Снимай трусы! Вот что!

От неожиданности я попятилась назад. Он усмехнулся.

— Да ты не бойся! Дома у меня никого нет.

И вдруг пошел на меня, вытянув вперед руку.

— Ну?

Я стала отступать.

— Что «ну»?

— Давай уже, поторапливайся, если хочешь успеть на каток.

Я схватилась за ручку входной двери. Дернула на себя. Хотела выскочить из его квартиры. Но в этот момент Андрюша, споткнувшись о брошенные коньки, повалился на меня. Ухватил за шапку вместе с волосами. И мы начали с ним бороться.

А пока возились в прихожей, входную дверь приоткрыла рука. Кто-то осторожно заглянул вовнутрь. Я подняла голову. Это была Андрюшина мама. Она, прижимая к себе молочный бидон, с испугом уставилась на нас. Жалобно проговорила:

— Андрюша, тебя тут, что, обижают?

Он обозлился:

— Да нет. Уже нет. Что ты лезешь?

Отпустив мою шапку, он поднялся на ноги. Поняв, что свободна, я метнулась в дверной проем, оттолкнула с дороги Андрюшину маму, выбила из ее руки тяжелый бидон. Крышка с грохотом покатилась по ступенькам. Молоко потекло. И я, потянув за собой его лужу, наследила через все лестничные пролеты, пока не выбежала из подъезда на снег.

В полдень, как и было оговорено с приятелями, я пришла на каток. Зареванная, остановилась за сугробом. Они, заметив меня, уже разгоряченные, клацая по изрезанному льду своими коньками, обступили. Стали расспрашивать, где коньки. И я начала нести какую-то несусветную ложь про то, что Андрюши не оказалось дома, что я прождала его битый час, но он так и не появился.

— Дурак он, ваш Андрюша! — посочувствовал мне кто-то из приятелей. — Ты с ним больше не дружи.

И пошли кататься дальше. Только один из них с удивлением вытянул руку, показав мне пальцем на подругу Маринку, мелькавшую на катке в Андрюшиных коньках.

На следующую зиму родители купили мне собственные коньки. И случай с Андрюшей постепенно забылся. А через полгода — летом — Андрюша вообще ушел из нашей школы. Потому что мама сунула его в какое-то ПТУ. Там, говорили, он нашел себе наконец компанию. С Андрюшей стали дружить. За иностранные вещи стали наливать и даже приглашать в гости. Еще через полгода он продал и SONY, и кожаную куртку. Потом стал ширяться. И мы даже слышали, будто бы его мама сама доставала ему дурь, особенно когда Андрюшу сильно скручивало и он кричал по ночам.

— Ему даже двадцати не было, — грустно вздохнула бывшая наша отличница Оля, теперь высушенная солярием, накрашенная с избытком блондинка в кожаной узкой юбке.

— А ты откуда знаешь?

— Да я была, когда его хоронили.

— Передоз?

— Вроде того.

— Неудивительно, — почесал свой лысый затылок маленький, в ботинках не по сезону, бывший наш политинформатор Толя. Поговаривали, что он вел криминальную колонку в какой-то местной газете новостей, и такие истории давно не вызывали у него никаких эмоций.

Повисло неловкое молчание. Наша классная физичка после тридцати лет разлуки решила ни с того ни с сего организовать нам встречу одноклассников. Ну, организовала — и ладно. День был выходной. Поэтому мы и притащились. Собрались в своем старом классе, едва угадав друг друга: потасканные, потолстевшие, полысевшие люди. Вместе с физичкой от бывшего класса в сорок человек набралось человек тринадцать. Но она потом рано ушла, потому что дома у нее лежал парализованный муж и его надо было кормить ужином. Мы же остались. И от всеобщей неловкости стали выпивать.

— Да уж, — снова вздохнула Оля. — Бедный Андрюша.

— Да ладно тебе! Вечно ты всех жалеешь! — запротестовала Жанна, бывшая наша троечница, а теперь пухлая, как сдобная булка, тетка с тремя взрослыми детьми от разных мужей.

— Ну а чего? — засмущалась Оля. — Вам разве не жалко? Мать его на похоронах знаете, как убивалась. В яму за ним прыгала. Кричала, что без Андрюши не будет жить.

— И что? Прыгнула? — заинтересовался Толя.

— Да нет, слава богу. Удержали. Но лучше бы прыгнула.

— Почему?

— Да у нее потом все равно крыша поехала. Андрюшиного отца в ЛТП засадила. А вместо него взяла из детдома каких-то близнецов.

Мы молча разлили по пластиковым стаканчикам остатки кислого «Киндзмараули» и еще раз чокнулись за встречу.

— Если бы с Андрюшей хоть кто-то дружил, — добавил очкастый, с суровым крестом поверх черного подрясника, Миша, бывшая надежда нашего класса, одаренный в физике мальчик, который давал списывать всем, — с ним бы всего это, может, и не случилось.

— Да, — опять вздохнула Оля. — Он же все время ходил один.

— Ну почему один? — запротестовала Жанна. — С ним Петюня ходил. Вы что, не помните Петюню?

Мы, конечно, Петюню помнили. Он считался грозой в нашем классе. У его матери, помимо самого Петюни, было четверо детей. Она работала на санэпидемстанции, возвращалась домой поздно и мало что успевала по дому. Поэтому жил ее старший Петюня так, как считал нужным. В школе учителя от него плакали. Не помогало ничего — ни родительский комитет, ни комната милиции. У Петюни был русый, кудрявый, никогда не чесаный чуб. И когда его ловили в школе за очередную провинность, он стоял, опустив виновато голову, и яростно сопел из-под своего чуба, который завивался игривыми, какими-то еще детскими колечками.

Особенно доставал Петюня очкастую рыжеволосую училку музыки. Слуха у него не было никакого. И когда на ее уроках он вместо пения принимался орать во всю глотку, музычка покрывалась красными пятнами и выставляла Петюню за дверь. Он обижался, потому что считал, что петь он умеет. Но музычка агрессивно не соглашалась с этим. И однажды терпению Петюни пришел конец.

По школе гуляли слухи, что за музычкой ухаживает учитель физкультуры. Но роман у них был тайный, потому что жена физрука работала в нашей же школе и вела русский и математику в младших классах, находившихся в самом дальнем крыле школы. Физрук был человеком спортивным, крепким. Ему, видимо, скучно было со своей математичкой. И поэтому он крутил шашни с рыжей музычкой, пока его жена просиживала вечера за проверкой тетрадок первоклассников.

И вот, как-то раз, когда на большой перемене все классы высыпали на школьный двор, Петюня подговорил наш класс и повел в спортивный зал. Мы миновали крыло, где сидела школьная администрация, бесшумно прошли мимо кабинета директрисы, нырнули в спортивную раздевалку и из нее уже вышли в спортзал. Остановились возле кладовки, где физрук хранил спортивный инвентарь, вымпелы и другие ценности, которые в свое отсутствие, чтобы не уперли, запирал на ключ. Петюня поднял руку. Прислушался. Весело оглянулся на нас. А потом, торжествуя, рванул на себя дверь кладовки.

Хлипкая щеколда, которая с внутренней стороны охраняла, как оказалась, тайну, со звоном отлетела и покатилась по полу. Солнечный свет ворвался в слепую, похожую на мышиную нору, безоконную кладовку. И все мы, пришедшие за Петюней, застыли от неожиданности. У заставленной вымпелами стены спиной к выходу стоял физрук, широко расставивший ноги. Его спортивные штаны висели ниже колен. В обеих руках он крепко держал чьи-то голые ноги. А над его плечом, болезненно щурясь от ворвавшегося света, таращилась на нас через съехавшие на нос очки рыжая голова музычки.

Петюнина выходка удалась. Все мы грохнули от смеха. На дикий хохот прибежала директриса. Следом за ней кто-то приволок учительницу русского и математики. Но пока она бежала из своего удаленного корпуса для начальных классов, физрук успел натянуть спортивные штаны на свои крепкие загорелые ягодицы. И стоял теперь с лицом, налитым кровью, перед хохочущей, расшатавшейся от увиденного толпой.

После случившегося и музычку, и физрука из школы уволили. Но перед тем как уйти, физрук заманил разбитного чубастого Петюню в свою мышиную кладовку и запер дверь изнутри. Оставшись без поддержки, совсем один, Петюня не стал никого звать на помощь. Он даже не выл, молча снося удары крепкого, мускулистого физрука, которые обрушивались на него вместе с вымпелами и резиновыми мячами, катившимися на Петюню с полок. Он валялся среди этих мячей, разбрызгивая по полу свою кровь, щедро хлеставшую из сломанного носа, пока физрук приговаривал:

— Чтобы не повадно было! Чтобы — урок!

Этот урок из школьной жизни Петюня усвоил, наверное, лучше всего. Потому что, выпустившись из школы в едва початые девяностые, он быстрее остальных приспособился к законам взрослой жизни. И хотя его сломанный нос сросся криво и выглядел на лице Петюни откровенным уродством, он удачно женился и даже родил дочь. Полностью взял на себя содержание семьи и своих младших братьев и сестер. Стал крышевать местный рынок, который к тому времени опоясал его родную школу с двух сторон. Держал Петюня в страхе пенсионеров и алкашей, торговавших на рынке урожаем со своих доперестроечных дач, отрезал от дневной выручки у колхозников, приезжих из соседних деревень. В целом, неплохо жил. На рынке его уважали, потому что был он справедливым и простым. Местная шпана и менты в Петюнину работу не лезли. Трудности были у него только с бомжами. По ночам, когда рынок закрывался, они, словно крысы, начинали лезть из своих щелей и подвалов, резали ножами фанерные загородки рыночных палаток и тащили оттуда все, что можно было украсть. Петюня поначалу крепко надеялся на ментов. Но те с бомжами справлялись плохо, хотя Петюня им и платил. Тогда он плюнул и взялся за дело сам. Стал по ночам выходить на дежурства, караулил, вылавливал зазевавшихся оборванцев и от души крошил их опухшие пьяные морды, приговаривая всякий раз:

— Чтобы не повадно было! Чтобы — урок!

И однажды в своей непростой справедливой работе Петюня не сумел признать еле приметного околачивавшегося возле рынка бомжа, которого он поймал в конце августа на воровстве астраханских арбузов, и в азарте нравоучения выдавил ему левый глаз. Бомж, напротив, Петюню узнал, потому что оказался тем самым физруком из его родной школы. После истории с музычкой жизнь его покатилась под откос. Учительница математики и русского с ним развелась. Из-за статьи в трудовой книжки в школу его не брали. Первое время бывший физрук еще пытался отчалить к другим берегам, но сил ему, видимо, не хватило. Он стал спиваться. Прибился к местным бомжам, которые ночевали по подвалам и промышляли по ночам. Так бы и жил, если бы не злосчастная встреча с Петюней, которую он расценил как отмщение, и потерянный левый глаз, за который через неделю после случившегося, ночью, бесшумно, как мышь, налетев на бывшего ученика, физрук пырнул его тупым кухонным ножом, неровно, но сильно ткнув Петюню в печень.

— А что стало с музычкой, никто не слышал? — поинтересовалась Вероника, бывшая наша очкастая зубрила, которая потом удачно выскочила замуж за какого-то менеджера из банка и никогда больше не работала.

Все промолчали. Действительно, после истории с физруком она канула, словно в воду. Никто ее больше не видел и не слышал, будто бы ее и не было вовсе в нашей школе. На смену ей пришел толстый и румяный баянист. На каждый урок он притаскивал нам слова новой песни. И мы, не боясь больше отсутствия у нас каких бы то ни было певческих талантов, рвали глотки про светлое будущее пионерии, партию и коммунизм.
Мы заскучали. Вина больше не было. Но и догоняться никто не хотел.

— А я про дочку Петюнину слышала, — встрепенулась наша бывшая спортсменка, очень коротко стриженная, как и в детстве, Татьяна.

На нашу встречу она притащила какую-то тощую, туберкулезного вида девицу, с которой жила уже третий год. Все повернулись к Татьяне.

— Говорили, когда бомж Петюню порезал, жена его уехала из нашего района.

— А куда? — спросил Толя.

— Вроде бы в центре города теперь живет.

— Удачно она от нас переехала, — усмехнулась Жанна.

— Да она там за баяниста какого-то вышла. Он Петюнину дочку в музкалку отдал. Она теперь там и работает.

Мы опять замолчали. Воспоминания все больше и больше забирали желание говорить. За широкими окнами школы сгущались сумерки. Давно уже пора было расходиться. Но никто почему-то не шел. Я вдруг вспомнила, что в сумке у меня завалялась старая шоколадка. Вытащила ее, разломала на кусочки, для всех.

— А знаете, — сказал Толя, — я бы удивился, если бы жизнь Петюни сложилась иначе.

— Почему?

— Ну а что ему еще светило, что?

Миша, потрогав крест на подряснике и убедившись, что он на месте, запротестовал:

— Ты хочешь сказать, что все у него было предопределено?

— А разве нет? Он же рос классическим быдлом.

Миша отрицательно покачал головой.

— Я не согласен.

— Почему?

— Да потому что такое могло случиться с любым из нас.

— С какого это перепугу?

— Время такое было.

— Да что ты на время киваешь?

— А вы разве не помните нашу Наташу? Не помните?

Мы задержали дыхание и в темноте подняли головы. Тревожно посмотрели друг на друга. Жанна тяжело, как-то по-матерински вздохнула.

— Миш, может, не надо про это вспоминать?

Мы закивали, согласившись с Жанной. Но Наташу помнили, конечно, все, красивую, развитую не по годам Наташу. Каштановая, завитая плойкой челка, туфельки на каблучках, подол школьного платья, самовольно подрезанный выше колен. Она даже на картошку ездила с нами, аккуратно подводя тонкие стрелки над ресницами. Мама ее похожа была на кинозвезду, хотя и работала билетершей в районном кинотеатре. Всегда смеющаяся, нарядная, она эту красоту передавала и Наташе. Два раза неделю она отправляла дочку в клуб на бальные танцы, где учителем ее был какой-то бывший московский балерон с непривычным для нас женским именем Валентин. Мы не совсем понимали, зачем Наташа учится этим бальным танцам. Где это она собиралась их танцевать? Мальчишки наши считали ее воображалой. Но Наташа любила ходить в свой клуб. И учитель ей нравился. Мне даже казалось, что Наташа в него чуть-чуть влюблена.

Я с удовольствием приходила в Наташин дом. Он казался мне каким-то воздушным и изысканным — совсем не похожим ни на мой дом, ни на дома моих одноклассников. Я даже немного завидовала тому, что Наташа каждый день возвращается в этот милый, наполненный радостью и красотой мир. В детской комнате у нее стоял огромный аквариум, в котором плавали золотые рыбки. Наташа ухаживала за ними. И всерьез говорила, что рыбки ее волшебные. Им можно загадывать свои самые заветные желания.

— А заветное у тебя какое? — спрашивала я, будто подглядывая за ней.

— Я хотела бы стать танцовщицей.

— Ты?

— Я. А что тут такого? — с достоинством отвечала Наташа. — Стану танцовщицей и уеду в Москву.

— А зачем тебе в Москву? Разве тут плохо?

— Ты не понимаешь! Здесь дыра. А в Москве — известность, поклонники, красивая жизнь.

— Откуда ты знаешь? Ты была в Москве?

— Нет, не была. Но мне об этом рассказывал Валентин, мой учитель, — смущаясь, говорила Наташа.

— И ты вправду думаешь, что твои рыбки исполнят эту мечту?

— Ну а что? — смеялась она. — Что им стоит! Ведь я не такая, как все.

Это было истинной правдой. Наташа была особенной. Другая. На ней словно лежала печать грядущего счастья — во всех его абсолютных смыслах, которые были понятны мне. Хотя в рыбок я, конечно, не верила. К тому же отец Наташи был милиционером. И вряд ли бы он разрешил своей дочери уехать непонятно куда, в Москву. Он, наверное, и маме Наташе не разрешил. Хотя я была уверена, что она мечтала о том же. Потому что вполне могла стать настоящей артисткой, достойной и поклонников, и красивой жизни. Наташин отец был слеплен из другого теста. Всю свою жизнь он работал в районной милиции. Серьезно относился к своей работе. На форменном ремне носил кобуру с настоящим пистолетом. И это странное, хотя и едва уловимое ощущение запрета на другую, лучшую жизнь витало в их доме. Я это чувствовала.

Наташа собирала открытки с фотографиями известных танцоров и танцовщиц. Вместе с мамой они клеили их в альбомы, а потом показывали мне, рассказывая по очереди об их удивительной, сказочной жизни. За этим занятием мы засиживались часто до самого вечера. Пока не приходил с работы Наташин папа. И в этот миг - я видела - и мама, и сама Наташа тут же сжимались, превращаясь в каких-то беззащитных и маленьких улиток, готовых в любую минуту бесшумно скрыться в своих раковинах. Отец Наташи долго, неторопливо разувался в прихожей. Снимал свою милицейскую куртку и аккуратно вешал ее в шкаф. Все понимали, что он устал от тяжелого, физического труда. Мне приходилось напряженно ждать, пока он наконец разденется, потом уйдет в кухню, где уже звякала суетливо крышками многочисленных кастрюлек красивая Наташина мама, и станет можно, не путаясь у него под ногами, незаметно проскользнуть мимо его милицейских ботинок, мимо оставленного в прихожей широкого кожаного ремня с кобурой и выбраться из их дома, отяжелевшего от прихода отца.

Я совсем не помню, кто именно разболтал о том, что стряслось с Наташей. Мы тогда готовились к Новому году. В актовом зале школы уже стояла наряженная елка. И мы, старшие классы, репетировали праздничный концерт. Кто-то собирался петь под гитару, кто-то готовился прочитать стихи о первой любви, а Наташа должна была исполнить танец в образе какой-то Айседоры. Мама сшила Наташе красивое легкое платье с открытыми плечами и спиной. А еще подарила удивительной красоты алый газовый шарф.

Перед выступлением Наташа сильно волновалась. И не зря. Политинформатор Толя, у которого не было никаких артистических талантов, и поэтому его назначили отвечать за музыкальное сопровождение, перепутал в темноте пластинки. И, когда Наташа вышла на сцену и ее осветил первый луч рапида, высветивший сияющий алый шарф, грянул вдруг гимн Советского Союза. Наташа растерялась, отвернулась от зрителей, показав свою красивую голую спину. Зрители сначала, конечно, рассмеялись. Но тут же поддержали нашу Айседору аплодисментами. Толя тем временем исправил ошибку. И Наташа начала танцевать.

Мы следили за ее исполнением, перестав дышать. В своем танце она казалась такой изящной, хрупкой и вдохновенной, что я подумала: не нужно ей никаких золотых рыбок, даже если они и вправду волшебные, эти рыбки. И даже учитель бальных танцев ей не нужен. Наташа была рождена для сцены, для миллионов любящих ее глаз и красивой жизни. Ей действительно нечего было делать в нашей дыре.

Почти закончив свой номер, она закружилась, закружилась и вдруг неожиданно оступилась. Зал, завороженный ее танцем, вздрогнул, охнул, нервно зашептал. Но Наташа грациозно удержалась. Закончила свой величественный танец. И вместе с шарфом опустила на пол одно колено. Поклонилась. Рассеянно посмотрела в зал и выскользнула из луча рапида.
Потрясенная ее танцем, бросилась вслед за ней, выбираясь из темного зала через десятки чьих-то коленей. Выбежала в коридор. Но Наташи нигде не было. Я хотела отыскать ее, сказать ей, как здорово она выступила со своим номером и как здорово, что мы с ней подруги. Но она будто исчезла. И когда все выступающие из старших классов вышли на финальный поклон, Наташа тоже не появилась.

Я нашла ее в туалете. Случайно. Хвост алого газового шарфа, растянувшегося по пути ее бегства, выдал Наташу. Она сидела, обхватив руками низенький школьный унитаз. Ее голая спина выгибалась в конвульсиях, выдавливавших из Наташиного хрупкого тела остатки рвоты. В нерешительности я остановилась перед ней.

— Что с тобой?

Она услышала вопрос. Медленно, будто сонная, отодвинула от щеки мокрую прядь волос и повернула ко мне свое красивое лицо, перепачканное размазанным макияжем.

— Кажется, — с трудом сказала она, — я залетела.

— Ты?!

Она кивнула.

— Давно?

— Месяца три или четыре. Я не понимаю, как это считать.

— А кто-то еще об этом знает?

Наташа покачала отрицательно головой и отвернулась к закрашенному белой краской окну.

— Только ты папе моему не говори, — холодно сказала она. — Он меня убьет.

Через неделю слух о Наташе докатился до директрисы, крепкой туши в массивных очках с редкими начесанными на затылок седыми волосами и большими передними зубами желтого цвета, делавшими ее похожей на огромную жирную крысу, носившую свое необъятное тело на опасных, высоких шпильках. Директриса срочно созвала педсовет. По его результатам решили срочно, пока слух о беременности ученицы не поразил целую школу, освободить всех учеников от уроков и собрать их на внеочередную школьную линейку.

Спорить с решением директрисы никто из учителей не стал. С ней вообще никто никогда не спорил. Нрав у нее был крутой. А воинственный голос слышался во всех уголках школы, когда кто-то из учителей или — что еще хуже — учеников отправлялся к ней на расправу. Единственным человеком, кто не имел страха перед директрисой, был ее собственный сын, который учился в лучшем классе нашей школы и был похож на свою мать — такой же тучный, с крепкой тушей и желтыми передними зубами. Все в школе знали: он идет на золотую медаль, чтобы потом поступить в МГУ. Директриса жила этими прожектами и лезла из кожи вон, чтобы ничего в ее планах не сдвинулось со своего положенного места.

На третьем уроке всех учеников согнали в школьный спортзал и построили в два ряда — от первого класса до десятого. Когда наконец все замолчали, директриса вышла на середину линейки и взяла слово. Ее громкий, раскатистый голос разлетелся по спортзалу, ставшему вдруг для него очень тесным. Мы подтянулись изо всех сил и замерли.

— Мы собрались с вами сегодня не просто так, — начала она как бы торжественно.

Так в школе начинались любые мероприятия, когда ученики должны были почувствовать важность и особую значимость момента. Директриса так говорила, когда кого-то принимали в пионеры и комсомол или когда в школу приходили ветераны войны.

— Мы, — повысила она немного свой командный голос, — собрались с вами потому, что в стенах нашей школы...

Она сделала паузу, будто бы подбирая слова. Но на самом деле своими маленькими, как бусины, и хищными глазками следила за всеми, кто стоял по обе стороны от нее. И я, скользнув взглядом по учителям, стоявшим на противоположной стороне линейки — лицом к нам, заметила, насколько они взволнованы.

— … потому что в стенах нашей школы произошло ЧП! — закончила директриса.

Дети зашумели. Классные руководители принялись сердито на них шикать. А учительница иностранных языков сказала географичке:

— Превратили школу в дом терпимости!

И та покачала головой.

Тем временем откуда-то из головной толпы, стоявшей позади директрисы, вытолкнули Наташу. И она впервые показалась мне не такой уж и красивой, как раньше, напомнив теперь какую-то жалкую, сморщенную грушу. Она стояла, втянув голову в плечи, и смотрела, не отрываясь, в пол, будто бы где-то там было ее спасение от всего, что сейчас происходило.
Ученики, пытаясь ее рассмотреть получше, стали вытягивать шеи. А кто-то из первоклассников даже вывалился из строя. Но его спешно вернули на место.

— Суть этого ЧП, — стала крепнуть в голосе директриса, — в том, что, пока вы все прилежно учились и честно работали над тем, чтобы мы, взрослые, могли вами гордиться, кое-кто из наших учеников вдруг решил, что школа — это не храм знаний, а вертеп. Место разврата!

Над моим затылком кто-то из взрослых прошипел:

— И зачем только вечерние школы отменили? Перешла бы в вечернюю школу, и никто бы ничего не узнал.

Директриса сделала решительный шаг вперед и наклонилась над Наташей. Сверкнула очками.

— Мы, конечно же, разберемся во всем случившемся. Найдем виновных, подключим органы милиции и районо. Наложим дисциплинарные взыскания! Накажем! Но мы…

Тут она впервые подняла руку и пальцем указала на сгорбившуюся Наташу.

— … не позволим таким, как она, позорить нашу советскую школу!

Спортзал зашелестел голосами. Директриса замахала руками, призывая учеников к тишине и вниманию. Но собравшимся было уже сложно замолчать. Тогда она совсем уже выкрикнула:

— Мы никому не позволим ронять лицо нашей школы в грязь!

Распалившись до предела, она сдвинулась вдруг с места и тяжело, опасно пошла вдоль рядов, выдавливая своими шпильками ямочки в крашеных досках пола. Казалось, она вглядывается в глаза каждого, каждого ребенка, будто бы выжигая в наших головах даже мысль о том, чтобы повторить поступок Наташи.

— И пусть каждый, кто меня сейчас слышит, запомнит раз и навсегда! Мы не потерпим такого! Мы накажем!

Она резко остановилась, будто бы вспомнив о Наташе. И посмотрела на нее уничтожающе, в упор.

С улицы в этот момент глянуло необыкновенно яркое для зимы солнце. Его лучи, путаясь в заградительных сетках спортзала, заиграли бликами на полу и легко коснулись стоявшей в середине спортзала Наташи. Солнечные зайчики заиграли на ее лице, ее платье. И почему-то напомнили мне Наташиных рыбок. «Не волшебные, не волшебные», — напряженно про себя стала повторять я, пока не вынырнула наконец из этого заклинания.

— Поэтому повторяем еще раз! Все вместе! — царила над толпой директриса.

Снова подняла руку, махнула ей, как артиллерист перед залпом снаряда. И спортзал грохнул сотнями детских голосов:

— Позор! Позор! Позор!

В тот день никто из нашего класса больше Наташу не видел. Быть может, она затерялась в общей толпе, когда все закончилось, и дети ринулись вон из спортзала. Или кто-то из учителей уволок ее в кабинет директрисы, чтобы судить Наташу дальше. Я же никак не могла понять, как с такой благополучной, такой талантливой девочкой могло случиться такое. Ведь у Наташи папа был милиционером. Он никогда бы ей этого не позволил. А теперь что? Что с нею будет?

Хотелось скорее побежать к ней домой — немедленно, не теряя ни минуты. Хотелось ворваться в ее комнату с аквариумом, обнять ее и закричать: мы ведь подруги с тобой, ты не думай, это не я тебя сдала, не я. Мне вообще неизвестно, что за сволочь пошла и рассказала это учителям, что за гадина решила тебя уничтожить, чтобы никогда больше не мучиться завистью от того, что ты такая красивая, такая счастливая и однажды уедешь из нашей дыры в Москву.

После линейки директриса направилась в свой кабинет. Оттуда она стала звонить маме Наташи, в кинотеатр. Но у них там перед Новым годом был какой-то аврал. Маму к телефону не позвали, потому что не нашли. И тогда директриса позвонила Наташиному отцу в милицейский участок. Ничего не объясняя, попросила его срочно прийти в школу.

Отец сорвался с работы. В волнении прибежал домой. Наскоро переоделся в гражданское. Строго спросил у Наташи, тихо сидевшей в своей детской комнате и кормившей аквариумных рыбок, почему его вызвали в школу. Но ничего вразумительного не добился. Решил: как всегда, предпраздничная нагрузка родительского комитета. И, махнув рукой, хлопнул дверью.

Оставшись одна, Наташа встала и медленно, как во сне, обошла все комнаты квартиры. Времени долго решать у нее не было. Заметила, что в прихожей лежат брошенные наспех отцом рабочая куртка и кобура. Остановилась. Взяла кобуру. Расстегнула ее. Заглянула внутрь. Оттуда выглядывала ребристая рукоять табельного пистолета. Наташа подумала. Сунула руку в кобуру, взялась за холодную, удивившую тяжестью металла рукоять. А потом мешкать не стала, решительно выстрелив из пистолета себе в рот.

Она жила еще несколько минут, потому что не знала, что для верности ствол пистолета нужно было направить точно по центру и чуть-чуть вверх. Поэтому она еще ползала по квартире, карабкалась на стены, потом на диван. Зачем-то стала набирать телефон кинотеатра. Попросила позвать маму. Но ее снова не нашли. Тогда она открыла входную дверь, выползла на лестничную площадку и стала стучаться к соседям. В конце концов ей стало холодно. Она вернулась в квартиру, доползла до своей детской комнаты, вскарабкалась на кровать и завернулась в одеяло. Какое-то время она еще смотрела на своих золотых рыбок, плавно движущихся в чистой, прозрачной воде. И наконец уснула, забыв закрыть глаза.

— А не слышал никто, — спросила Вероника и взяла последний кусочек моей шоколадки с фольги, — сын директрисы поступил тогда в МГУ?

Отличница Аня засмеялась.

— Еще бы он не поступил! У его мамы связи были до самой Камчатки.
— А вот я слышал, — задумчиво сказал Миша, — что директрису нашу из школы выперли.

— Да ладно! Разве она не на пенсию ушла?

— Не-а, — замотал головой Миша. — Ей статью припаяли. За растрату.

— Не может такого быть!

— А сын ее в Москве не остался, — добавила Оля. — Я слышала, дела у него там пошли плохо. И он вернулся. Директрису-то нашу после суда инсульт разбил. Она потом кое-как еще ковыляла, хоть и ходила под себя. Но сын жить с ней не захотел. И в итоге выпер ее из дома.

— Как это выпер?

— Да так, — усмехнулась Оля.

— А где же она стала жить?

— Я слышал, — перебил Толя, — она года два в собственном гараже жила.

— Года два? А потом?

— А потом в пожаре сгорела.

— Ужас какой!

— Это точно.

Все затихли. И только Жанна почему-то вспомнила:

— А наш Олег?

— Что Олег?

— Он ведь тоже сгорел, — сказала Жанна.

Все мы знали, что в десятом классе у них с Олегом была любовь. Но потом почему-то они разбежались.

— А как же он так? — растерянно спросил Толя.

— Неизвестно. Он же ритуальщиком черным работал. Дом себе возле кладбища построил. Чтобы от работы недалеко. Деньги хорошие имел. Может, его из-за денег и подожгли.

— А что милиция? Не нашла, кто поджег?

— Нет, конечно. Дом-то полностью сгорел. Никаких следов не осталось.

— Жалко Олега, — вздохнула Оля. — Он всем девчонкам, помните, на Восьмое марта ручки всегда дарил.

— А мне, — вставил Миша, — Игорька нашего жалко.

— Это который в Чечню попал?

— Ага.

— Глупо он как-то погиб. Ни за что.

— Как это ни за что? Там же война шла.

— Ну и что, что война! Ринатик тоже был на войне. Но вернулся. Помните нашего Ринатика?

— Это татарин с первой парты?

— Ага. Ну который котлеты еще в школьной столовке никогда не ел. Боялся, что они из свинины.

— Да, помним. Как не помнить? Ну а толку-то, что он вернулся.

— В смысле?

— Его же мать в дурку упекла через год после Беслана.

— Почему?

— Да потому что овощем стал наш Ринатик.

— М-да…

— А по мне, лучше овощем, чем кашей.

— Это ты о ком?

— О Вадимыче нашем.

— Господи, а с ним-то что случилось?

— Как? Вы не знаете?

— Нет.

— Он же еще в девяностых с какой-то братвой связался. Хаты они у пенсионеров отжимали. Он на бизнесе этом и поднялся. «Ауди» себе прикупил. Баб каких-то на ней катал. С ними и дурь курил, пока мозги совсем не отсохли. А потом…

— Что потом?

— А потом его «Камаз» переехал. Ночью на окружной. От Вадимыча одна каша осталась на асфальте.

— А где это случилось? У нас?

— Да, за нашим карьером. Знаете, где карьер?

— Ну знаем. Еще бы не знать. Там же Ленку нашли. Ленку нашу помните?

— Это которой горло порезали?

— Ага.

— Ужас какой! А за что ее?

— У нее же мать в «Интуристе» работала. Познакомила Ленку с какими-то америкосами. Те ей джинсы стали возить. А Ленка их тут продавала раз в десять дороже. И сама, дура, в шмотках иностранных щеголяла. Может, кто и позавидовал.

— А кто убил ее, не нашли?

— Не-а. Как тут найдешь? Она всю зиму в карьере прикопанная пролежала. Ее пацаны местные случайно нашли.

— Да уж, вот ее-то совсем жалко. Она ж по географии у нас крутая была!

— И в длину прыгала лучше всех!

— Да нет, в длину лучше всех прыгал Костян. Вы не помните, что ли?

— Это которого в 96-м на стройке плитой задавило?

— Да. Он тогда дома кооперативные строил. У них там вообще никакой техники безопасности не было. Все решали только деньги.

— А это он на Машке нашей женат был?

— Да, он! Только это недолго было. Потом, когда его плитой придавило, Машка с какими-то челноками московскими связалась. Денег больших задолжала. Закрутило ее. Ну и…

За окном стало совсем черно. Мы уже перестали видеть друг друга в темноте. Но ни у кого не хватало решимости включить свет, хотя все мы прекрасно помнили, где в этом классе находится выключатель. Казалось, что мы, как дети, боимся встать и разрушить эту сгустившуюся вокруг нас темноту. Будто бы в этой темноте таилось что-то невозможно страшное. Быть может, призраки тех, чьи имена мы вспомнили, вызвав тем самым сюда, из их забытой потусторонности.

Снизу притопала маленькая помятая старушка с цинковым ведром и грубо сколоченной — наверное, нынешними учениками на уроке труда, — шваброй. Воинственно заглянула в класс. Погремела ключами.

— Ну вы что, до утра тут сидеть собираетесь?

Все сразу ожили, стали облегченно вставать со своих мест, натягивать на себя шапки и пальто. Потом высыпали на улицу в только что выпавший снег.

— Ну что, — как-то светло, с облегчением засмеялся вдруг Толя. — Встретимся снова через тридцать лет?

Мы все засмеялись, оценив его шутку. И только Миша возразил:

— Ты доживи еще до того времени.

— Да что нам теперь будет! — искренне вернул ему Толя. — Времена-то уже не те.

— Как знать, как знать, — сказал себе в бороду Миша.

Мы попрощались друг с другом и пошли по домам, каждый в свою сторону, как это было когда-то в детстве. Правда, за компанию со мной идти было теперь некому. Подруга Маринка, с которой мы когда-то делили Андрюшины коньки, сразу же после окончания школы выскочила замуж за Колюню, белобрысого парня из нашего дома в интеллигентного вида очках. Он был года на два старше Маринки. Учился хорошо. Собирался поступать в политехнический, хотя тянула его только мать. Но перед самым выпуском Колюни из школы вернулся из Афгана его старший брат. По ночам стал буянить, ломать мебель и бить посуду. Колюня вместе с матерью ловил брата в коридоре. Вместе они наваливались на него, дюжего, в рваном тельнике, бьющегося в припадке, и лупили его головой об пол, долго и монотонно, пока тот наконец не затихал.

Это обстоятельство отодвинуло мечту Колюни о политехническом. К тому же в его жизни появилась Маринка, а через год и двое их близнецов. Чтобы прокормить семью, Колюня пошел на завод. Честно приносил всю зарплату домой. Но Маринка жить в одной квартире с Колюниным братом быстро устала. И потому молодая семья переехала в соседний дом, откуда Колюня все так же по ночам бегал помогать матери с братом.

Я побрела одна, загребая ногами легкий, еще не слежавшийся снег, скрипучий и переливающийся в свете сгорбившихся над школьным двором фонарей. Остановилась. Вокруг не было уже никого. Оглянулась назад. Школу уже заперли изнутри — никак не вернуться. И свет выключили. Даже в коридоре. За школьным забором чернели подъезды домов с вечно выкрученными лампочками и гулкие норы арок, в которых, казалось, может прятаться кто угодно.

Последняя мысль обожгла меня. Вдруг вспомнилось, как в начале девяностых из соседнего от меня дома неожиданно пропала школьница. Пока ее искали, пропала другая. Ровно через две недели. Когда их количество перевалило за десять, районная милиция встала на уши. Подключились городские власти. Приехали даже люди из Москвы. Летние каникулы тем временем подходили к концу. Нужно было готовить детей к новому учебному году. А школьницы все не находились.

Но самым страшным было то, что каждые две недели обнаруживалась новая жертва. И ею неизменна была какая-нибудь девочка лет тринадцати-пятнадцати. Такого в нашем районе не случалось еще никогда. От страха люди забились в свои квартиры. Попрятали детей. Дворы опустели. Старики сокрушались, вспоминая спокойные советские годы, когда детей можно было отпускать гулять одних и быть уверенными, что они вернутся целыми и невредимыми. По вечерам, высунувшись из окон квартир, матери звали своих детей домой. И они возвращались.

Люди в милицейской форме ходили день за днем от одного нашего дома к другому. Опрашивали жильцов. Искали улики. Но усилия казались напрасными. Школьницы так и не находились. Конец лета был безнадежно испорчен. Мы сидели дома и смотрели по телевизору балет «Лебединое озеро», который то и дело прерывался сообщениями ГКЧП. Но нам это было неинтересно. Настоящее и щекочущее нервы пряталось у нас во дворах и подворотнях, на детских площадках и в подъездах с выбитыми стеклами окон. Мы боялись высунуться из дома, боялись друг с другом говорить. Потому что опасность была разлита среди нас. Каждый взрослый мог оказаться похитителем детей.

Пропавшие школьницы нашлись только через год. Причем нашлись сразу все, одинаково задушенные и сложенные аккуратно в сыром подвале заброшенного дома, который стоял на отшибе честного сектора и от своей давней необитаемости кишел крысами. Голодные, они выели у школьниц лица. Поэтому опознавать детей пришлось по одежде.

А совсем скоро милиция поймала подозреваемого. И пока люди в форме держали оборону от родителей найденных школьниц, маньяк и насильник трясся от напряжения и все отрицал. Бился в истерике, кричал, что совершена страшная ошибка. Но в какой-то момент наконец сдался и, как заваленный зверь, сознался во всем. Сказал, что только насиловал, а убивать никого не хотел. Но каждый раз боялся, что школьницы окажутся соседями и узнают его.

Дело оказалось очень громким. Фотографии насильника разлетелись по всей стране. Тогда-то мы и узнали, что был им не какой-то там конченный псих или матерый убийца, а наш добрый приятель по детским дворовым играм — белобрысый Колюня в интеллигентного вида очках. Оказалось, что соседи по дому, где он проживал со своей женой и близнецами, неоднократно видели, как Колюня уходит из дома по ночам и возвращается обратно лишь на рассвете.

Маринка, которая долго отказывалась верить в этот бред, в конце концов примирилась. Долго плакала, кидалась в окно. А потом сдала близнецов в детский дом и навсегда уехала из нашего города. Куда, никто не знает до сих пор. Колюне же дали пожизненное. Отправили его в Новочеркасскую колонию, где через год он и повесился. Мать его осталась одна со старшим братом Колюни. Но за несколько лет она наловчилась и уже в одиночку могла заваливать старшего сына по ночам. И долго, монотонно лупила его головой об пол, пока тот наконец не затихал.

Мы долго еще жили в страхе: боялись возвращаться в одиночку по вечерам через арки наших дворов, боялись заходить в темные подъезды. И хотя школьницы пропадать перестали, мы по-прежнему не могли избавиться от ужаса, пожиравшего изнутри. И страшен был уже не мертвый Колюня, а что-то другое — необъяснимое, безличное и как будто не существующее, но опасное, очень опасное, переродившееся в наших умах во что-то большее — какое-то коварное чудовище, которое умеет приманить. А приманив, безжалостно убивает.

Постепенно страхи наши стали сходить на нет. Кто-то, правда, потом слышал, будто бы школьницы начали пропадать опять. Но было это уже не у нас в районе, а где-то на другом конце города, в отдаленной его части, где нормальные люди не живут, а селятся только рабочие химзавода и спившаяся городская беднота. Впрочем, нас этот кошмар уже никак не касался.

Я потопталась на месте. Все-таки нужно было идти домой. Ноги совсем замерзли. Но от воспоминания про Колюню стало вдруг так мутно, что десяток шагов, который оставался мне до ворот школы, стал казаться теперь непреодолимым. Я снова обернулась. Безлюдно. «Сколько же времени уже», — тоскливо подумала я. Снег идти перестал. Фонари равнодушно сочились неоном. На выбеленной целине школьного двора чернела линия только моих следов. А немного поодаль — черная круглая дыра колодца, из которого щедро валил густой белый пар. Я подошла ближе. И не поверила глазам. Колодец был снова открыт, как и много лет назад. Словно кто-то невидимый как бы невзначай оставил вечно запертые двери слегка приоткрытыми. Давай, заходи!

Сколько нам было тогда? Лет по девять? Зима в тот год пришла ранняя, морозная. На футбольном поле школьного двора залили каток и накидали высокую снежную гору. Физрук заставил нас принести на урок лыжи, коньки или санки, в общем, все, что у нас было дома. Это вызвало всеобщее возбуждение. И впервые мы ждали урок физкультуры с бешеным нетерпением.

Митя, сидевший за партой передо мной, щуплый троечник, который боялся выходить к доске и все время у всех списывал, притащил на физкультуру новенькие канадки, которые отец привез ему из командировки. И пока ждал урок, все прятал их и держал за шнурки, боясь, что коньки его кто-то упрет. А когда наконец дождался, первым побежал на каток, никак не мог успокоиться от восторга, хотя кататься совсем еще не умел, все время падал и бился головой об лед. Ему хотелось тренироваться еще и еще, потому что получалось все лучше и лучше. Он бы вообще торчал на этом катке весь день. Но у нас после физкультуры была контрольная по математике. Поэтому после звонка весь класс потянулся обратно в школу.

Митя математику не любил. Контрольные писал всегда плохо. Поэтому терять ему было особенно нечего. И он — была не была — решил математику прогулять. Он спрятался за наваленный сугроб и там стоял, пока физрук загонял нас всех в школу. Пережидая перемену и согревая своим дыханием пальцы в промокших варежках, Митя решал, куда ему лучше пойти кататься. На каток было нельзя. Его мог заметить физрук через окна спортзала. Тогда Митя решил перебраться на другу сторону школы. Такого хорошего льда, как на катке, там, конечно, не было. Но снег на дороге, утоптанный детьми еще утром, лежал довольно плотно. И скользить по нему было так же приятно, как и по льду.

Так он и сделал. Перебрался на другую сторону школу и стал тренироваться дальше. Катаясь, не заметил, как пролетел час. И когда одноклассники пошли домой, едва успел снова спрятаться за сугроб. А когда из школы ушел даже физрук, Митя вновь побежал на футбольное поле, не переставая радоваться тому, что за все это время никто его так никто и не хватился.

От своего катания он очнулся только тогда, когда почувствовал, как сильно он замерз. Оглянулся. Заметил, что здание школы уже потонуло в сумерках. Руки в промокших варежках нестерпимо ломило. К тому же он вспомнил, что ботинки, которые он снял перед уроком физкультуры, чтобы переобуться в коньки, остались стоять в школьной раздевалке. Митя посетовал на свою забывчивость. Но делать было нечего. Домой нужно было идти в канадках. И он пошел, елозя лезвиями по дороге и придумывая, что соврет дома по поводу оставленных в школе ботинок.
Дойдя до школьных ворот, он вдруг остановился, заметив в снегу круглую черную яму, от которой медленно поднимался густой белый пар. Митя остановился, завороженный красотой кучевого облака, висевшего прямо над ямой. Подошел поближе, с любопытством заглянул вовнутрь. Яма оказалась открытым колодцем, крышка которого, как перевернутый жук, валялась неподалеку в сугробе. Колодец был заполнен горячим паром — настолько горячим, что снег вокруг колодезной дыры растаял и превратился в покатую ледяную горку.

«Кто открыл его?» — удивился Митя. Разве можно так посреди школы бросить колодец без крышки? Наверное, в трубах, которые закопаны глубоко под землей, что-то разорвалось. Поэтому люди открыли колодец и спустились туда, чтобы все исправить, все починить. Митя подошел еще ближе. Покричал в яму. Но ему никто не ответил. Тогда Митя снял с замерзших ладоней заледенелые, одеревеневшие варежки, положил их на лед, а сам присел на корточки. Сложил ладони трубочкой вокруг губ и снова покричал. Никто по-прежнему не откликнулся. Тогда он протянул руки навстречу пару. От щедрого тепла стало хорошо. Митя прикрыл глаза, ощущая, как от ямы исходит что-то приятное, живое, и почувствовал, как медленно отогреваются его пальцы, перестает мучительно колоть в ладонях и внутри что-то оттаивает и разгоняется по венам. Он еще раз прислушался, не кричит ли ему кто-то в ответ. И только теперь услышал странное — не голос, нет, а что-то другое, похожее на звук инструмента, то ли детской свистульки, то ли какой-то дудочки. «Кто может играть там, на дне аварийного колодца?» — изумился Митя. Наклонился от удивления ближе к источнику звука. Хотел прислушаться к звуку еще сильнее. Но в этот момент полозья его канадок, неожиданно потеряв сцепление со снегом и землей, покатились по ледяной горке, оторвали Митю от земли и с какой-то странной, но неотвратимой силой обрушили в черную колодезную дыру.

Я осторожно подошла ближе. Из колодца все так же, как и много лет назад, валил горячий и густой пар. «Должно быть, — подумала я, — он вырывается из какой-то лопнувшей под землей трубы». И вдруг во мне родилась странная, испугавшая меня мысль: а ведь он, этот Митя, оказался среди нас самым первым. Он, как сакральная жертва, открыл счет всем этим бессмысленным смертям, скатившись на своих новеньких канадках в черную, брошенную кем-то дыру.

Сваренное в кипятке Митино тело нашли только утром — по варежкам, оставленным на краю колодца. После случившегося за его парту не стал садиться никто. Нам казалось, что если сядем, то непременно умрем. Как Митя. А мы не хотели заразиться его смертью.

На следующее утро после случившегося с Митей дыру спешно закрыли. Виноватых — тех, кто на школьном дворе бросил аварийный колодец открытым, — так и не нашли. Наказали первых попавшихся. Но разве этим можно было спасти Митю? А всех остальных? «Встретимся через тридцать лет», — пошутил бывший наш политинформатор Толя. Правда, он забыл уточнить, в какую сторону следует отсчитывать все эти годы, вперед или назад. Ведь сколько бы ни случилось нам еще встретиться, мы все равно будем выпадать в наше прошлое — открытый колодец, который кто-то забыл закрыть. Но кто? Кто этот невидимый, оставивший нам как бы невзначай вечно запертые двери слегка приоткрытыми? Давай, заходи!

Я подошла к черной дыре совсем близко. Присела над валившим из нее густым паром и прислушалась. Откуда-то из колодезной глубины, из подземелья лился едва различимый, тоненький, нежный звук какой-то неземной, волшебной дудочки. Будто бы звал или даже упрашивал сделать шаг, последний шаг.

Май, 2020





Мила БОРН

ПЯТНИЦА
Рассказ

Поздней осенью белая ярка неожиданно понесла. От нее никто не ждал такого. Ярка была еще молодая, с розовым, не поросшим шерстью брюхом и черной звездой во лбу.

Дни становились все короче. С дальних лугов приносило ранние влажные сумерки. И отара возвращалась с выпаса уже в темноте. Может, поэтому Фома не сразу заметил, что с яркой что-то не так. Она приходила последняя, тревожно блеяла и трясла головой. Фома наклонился над овцой, поводил рукой по ее отвисшему правому боку и от неожиданности замер. Потом зашел сзади, обхватил ее за бока, надавил обеими руками на упругое, молодое брюхо и почувствовал собственным животом, как из овечьего лона засочилась густая и теплая влага. Белая испуганно подалась вперед.

Фома со всех ног бросился искать игумена. Но в монастырской округе людей не было. После вечерней молитвы послушники и монахи разбрелись по своим кельям, включили электричество. Только два трудника, укреплявшие храмовые ворота, все ходили туда-сюда и ходили, пересекая монастырский двор, будто бы никак не могли закончить намеченного на день. Фома пошел к ним, расспросил. И те сказали, что видели, как игумен зашел в храм. Фома побежал туда. Действительно, отец Нектарий сидел там — совсем один, за алтарем. Готовился к завтрашней службе. Увидев Фому, он обрадовался. Молодой послушник нравился ему — такие смышленые редко теперь приходили в монастырь. И Нектарий надеялся, что Фома там останется, а к будущему лету пойдет на постриг в малую схиму.

Фома сбивчиво рассказал ему о ярке. Игумен даже охнул. Отара в монастыре была малочисленная. Приплода не получалось который год. А весной вообще пришлось двух старых овец отвезти на бойню. От оставшихся монахи снимали шерсть. Из нее вязали носки, рукавицы и продавали в храмовой лавке. Вот и весь прок. В сердцах Нектарий несколько раз намеревался избавиться от овчарни. Но монахи содержали отару в чистоте. Ни одна овца не болела. И игумен махнул рукой: ладно, пусть остается.

Отец Нектарий осенил на радостях Фому крестом и положил ему на плечо свою старческую, почти уже невесомую руку. Фома вышел. От разговора с игуменом в теле у него почувствовалась необыкновенная легкость. Он спустился в притвор. Тут было натоплено и сухо. В вечерних сумерках медово горели свечи, потрескивая и тая. Фома подошел к образу Богородицы, который любил больше других. Прислушался. На клиросе прохаживался истопник, шаркал подошвами и время от времени кашлял. Но в темноте не видел Фому. Прислонившись лбом к стеклу иконы, Фома закрыл глаза и стал читать про себя молитву.

Окончил. Постоял немного, не открывая глаз. Почувствовал, как по крови расходится тепло. И тело его наливается тяжестью. Захотелось побыть еще тут, подышать воздухом натопленной печи. Он представил себе, что снова ребенок. Мать держит его на руках, баюкает, прижимая к своей теплой груди. А лик у матери такой, как на иконе. Фома все смотрит на нее, любуется. И никак не закроет глаза.

Он снова опасливо обернулся. Ему не хотелось, чтобы кто-то из братии увидел, как сердечно он прикладывается к образам. Но в притворе по-прежнему было тихо. Он еще раз поцеловал икону, надел на голову камилавку и пошел к себе.

По дороге решил заглянуть в овчарню. Последний раз перед сном. Овцы уже готовились спать. Сбивались в кучу. И хотя овчарня была теплая, с низким потолком, построенная на совесть, воздух стоял студеный, влажный. Фома натаскал побольше соломы, чтобы никто из овец ночью не замерз. Потом протолкнулся через их теплые тела, отыскал белую ярку, прижался к ней и ласково погладил по голове.

В этот год Светлый праздник Пасхи ждали к середине апреля. Весь март монахи строго постились, соблюдая правила каждой седмицы. У Фомы от холодной пшеничной каши то и дело сводило живот. Но он старался не думать о еде, понимая, как это греховно, против бога. Усерднее прежнего занимал себя послушанием. Рано утром, еще до молитвы, он поднимался и бежал в сумерках к реке. Нужно было натаскать овцам свежей воды. Весь в поту, носил красными, каменеющими от холода руками ведра. После молитвы снова шел в овчарню. Кормил овец, чистил их, выносил на задний дров пласты сухого помета. После вечерних чтений возвращался, носил солому, рассовывал ее по углам, чтобы овцам из щелей не так сильно дуло.

Особенно он переживал за белую. Зимой она налилась, как луна, стала степенной и медленной, переваливалась теперь с бока на бок, когда шла по овчарне. Фома прикладывал ухо к ее теплому брюху и все пытался уловить движение или слабый толчок нарождающейся в ней жизни. Белая косилась тревожно на Фому, но понимала человеческую ласку, и по ее телу проходила мелкая, радостная дрожь.

В Светлый Четверг в монастыре начали готовиться к Пасхе. Утро выдалось солнечное, звонкое. Монахи спозаранку принялись приводить в порядок свои кельи. Драили пол, боясь не успеть на дневные чтения. Фома тоже наметил себе дела в келье, но до этого решил, как всегда, сбегать к овцам и переделать дела там.

Прошел, как обычно, через монастырский двор, обогнул угол кухни, спустился по крутому пригорку и скинул крючок с дощатой двери овчарни. Отара, разбуженная его приходом, зашевелилась, поднялась. Белая тоже встала, подалась своим телом вперед, стала искать ласки у Фомы. Пошла к нему навстречу, раскачивая свое разбухшее брюхо. Но вдруг остановилась, как от удара и, заваливаясь на бок, поволоклась в дальний пустой угол. Замерла там. Неожиданно заблеяла, расставив ноги и задрожав своим тяжким от плода телом. Другие овцы стали подходить к белой и от любопытства тянуть ее запах своими взволнованными ноздрями.

Фома запричитал:

— Господи, помилуй! Это что же? Это уже пора?

Он заметался, путаясь в полах подрясника. Хотел помолиться. Но все слова перепутались и никак не хотели складываться в смысл. Тогда он бросил молиться и побежал отгонять отару от белой.

Она, дрожа от стремительно прибывающей, незнакомой ей боли, повела в сторону Фомы испуганный взгляд. Потом опрокинула его внутрь себя, вытянула до предела шею, громко вздохнула и стала биться об угол. Тело ее задрожало. Язык высунулся наружу. И из чрева, раздвигая клоки шерсти, полез вдруг сизый, надувающийся сам собой пузырь. От боли овца заголосила, стала топать по земле ногами.

Фома прижал ладонь к лицу. Сдерживая нарастающую тошноту, он попятился назад, к двери. Схватился за нее, как за спасение, с силой толкнул и выбежал на улицу. Остановился. Попытался сообразить, как же ему действовать дальше. Сизый пузырь, переместившись в его сознание, рос и колыхался. Фома решил бежать за подмогой. И кинулся к кельям.

Там никого не было. Вымытый пол подсыхал. На витой веревке, натянутой в два ряда между деревянных столбов, трепыхалось распятое рукавами свежевыстиранное исподнее. Фома вспомнил, что из-за Светлого Четверга все монахи были уже в храме. Один он опаздывал. На кухне работал келарь Лукьян, перебирая слежавшийся с зимы лук. Но он был блаженный и вряд ли смог бы сейчас помочь. Тогда Фома побежал на монастырский двор. Там трудники убирали с колокольни старый шифер. Но те, свесившись сверху, плохо слышали его и не понимали. Фома, весь трясясь от страха, побежал назад, в овчарню.

Он жил в монастыре только два года. А на послушание к овцам был отправлен прошлым летом. Престарелый отец Макарий, которому Фома помогал, работал в овчарне давно и усердно. Но в минувшую осень неожиданно слег с тяжелым грудным кашлем. Целый месяц Фома, живший с ним в одной келье, грел Макарию грудь сушеным мхом и поил облепиховой настойкой. Но тот к зиме стал совсем задыхаться и к февралю умер.

Монахи похоронили Макария. А вместо него подселили к Фоме отца Анатолия — хваткого, кряжистого монаха, который жил в монастыре давно, но вот келья у него была холодная и сырая. У Фомы и Макария было и посуше, и потеплей. Поэтому отец Анатолий переселился с радостью.

Фома тоже обрадовался. Отец Анатолий часто уезжал из монастыря, потому что значился экономом. И в келье его подолгу не бывало. Поэтому исполнение келейного молитвенного правила и чтение душеполезных книг Фома делал в одиночестве. Ему нравилось быть одному. Общество других послушников, то бесцельно болтавшихся на заднем дворе, то куривших украдкой, ему не нравилось. Все это отвлекало его от главной мысли — грядущем постриге.

Может, из-за такой его нелюдимости никто из монахов не захотел идти вместо отца Макария помогать в овчарне. Отмахивались тем, что по весне у братии всегда много новых послушаний. Кому в огород идти, кому на пасеку, кому просфоры выпекать или торговать в храмовой лавке. Фоме вначале казалось, что один он не справится. Все-таки сам был городской. С домашней скотиной обращаться не умел. Но божьими молитвами наловчился. И в свои восемнадцать стал справляться с работой за троих. Фома был уверен, что тройное усердие, которое он прилагал к послушанию, быстрее и правильнее приведет его к богу, нежели изначально он мечтал.

Сдерживая в коленях дрожь, Фома снова забежал в овчарню. Взволнованные овцы кричали и толпились, все плотнее и плотнее обступая белую и наскакивая на нее. Фома бросился в их гущу. Расталкивая кулаками, пробился к белой. Остановился. Увидел, что теперь она лежала на боку, разбросав беспорядочно ноги, будто бы убилась, упав с высоты. Сизый пузырь между ее ног наконец лопнул. Вокруг белой растеклась мутная, мыльная вода, перепачкав солому под ее крупом, из-под которого — Фома вдруг заметил — стала выталкиваться наружу розово-желтая скрученная в непонятные узлы плоть. Уже не в силах кричать, белая сипела, как придушенная, и вздрагивала сильными, происходившими откуда-то изнутри нее толчками.

Фома бухнулся перед овцой на колени, не понимая, чем может ей помочь, бессильно обхватил ее брюхо руками и заплакал. Овца не реагировала, сосредоточившись на центре своей боли. Спутанная в узлы новорожденная плоть толкалась и толкалась, пытаясь вырваться наружу. Белая тяжело, часто хрипела. И Фоме начинало казаться, будто бы ее разрывает этим хрипом. Из овечьего нутра вырвалось что-то более важное, чем она сама, выгребая из нее все то, что составляло раньше ее собственную жизнь.

Мало-помалу скрученная плоть между ног у белой стала обретать форму маленькой овечьей головы. Фома дотянулся до этой головы, взял ее в руки. Она была безжизненной, скользкой, с закрытыми глазами. Может, ягненок мертвый, испугался Фома. Может, задохнулся в брюхе у белой? Он ухватил голову посильнее, раскрыл пальцами крошечный рот и стал выковыривать изнутри, из его горла густую и мутную слизь.

Неожиданно голова ожила и закашляла. Ягненок, схваченный жесткой плотью матери, пронзительно закричал. Фома от неожиданности вздрогнул, отдернул от ягненка перепачканные руки, откинул назад голову и рассмеялся от души.

Оставалась последняя малость. Фома стал тянуть пуще прежнего, пытаясь вытащить, отнять у тугого чрева белой крошечное, мокрое тело. Наконец он увидел передние ножки ягненка, за ними туловище. Отдуваясь от напряжения и кряхтя, Фома потянул еще сильней. И вдруг внутри белой что-то хрустнуло. Овца, словно оторвавшись от своей невыносимой работы, замерла. Открыла глаза. С неожиданной покорностью отпустила задние ножки ягненка. Сама вздрогнула и тут же обмякла. Глубоко, почти по-человечьи вдохнула. Задержала внутри себя этот вдох. А потом с силой вытолкнула его наружу.

Фома сидел перед ней, держа на руках белое мокрое тело ягненка с натянутой сизой пуповиной, и не мог понять, что произошло, что случилось с его овцой. Она, словно добежав до своего финиша, почему-то упала. И теперь лежала себе тихо с остановившимися, стеклянными глазами — белая, с черной звездой во лбу — нежная, теплая плоть, не справившаяся с сильным, навалившимся на нее овечьим богом.

Фома положил ягненка на землю и, шатающийся, пьяный, вышел из овчарни. Ему было непонятно, почему так произошло. Почему так? Почему бог будто бы поменял одну жизнь на другую, раздавив этой другой ни в чем не повинную первую. Ради чего она умерла? Ради того, чтобы жил кто-то другой? В этом смысл ее жертвы?

Тут он вспомнил, что родившийся ягненок остался лежать на земле. «Его же могут затоптать другие овцы», — испугался Фома и побежал обратно. Снял с себя куртку и укутал в нее ягненка, попытался согреть. Тот скулил жалобно, открывал свой крошечный рот, что-то искал. «Да ты же есть хочешь», — понял Фома. Но как? Теперь как? Монахи говорили, если у матери нет молока, новорожденного нужно подкладывать другим овцам. В отаре так бывает: когда у одной овцы рождается ягненок, у других может появиться молоко. Фома так и сделал. Стал подсовывать ягненка под овечьи тела. Но овцы, пугаясь, только пятились и грозили задавить чужое дитя. Беспомощный, он пытался подняться на ножки, колыхался и дрожал, словно пьяненький. Но потом все равно падал.

Потеряв терпение, Фома снова взял ягненка на руки, закутал в куртку и лег с ним, прижав его к телу еще теплой матери. Ягненок, почувствовав ее запах, немного успокоился и уснул. Фома, еле живой от усталости, тоже провалился в тяжелый сон.

Ему приснилась мать. Все такая же неподвижная, строгая, как на иконе, она держала его на руках и звала каким-то чужим именем. Но сон был зыбкий, летучий. Фома то и дело выныривал из него. Заставлял себя вернуться. Вроде бы возвращался. Но выныривал опять. Там, во сне, мать пела. Песня была незнакомая. Или Фома просто плохо слышал. Потому что голос матери тонул в чем-то плотном, как вода.

Его разбудили чьи-то шаги. Фома с трудом разлепил глаза и напряженно поднял голову. Дверь овчарни отворилась и в тусклом свете утренних сумерек воплотился игумен Нектарий. Он видел, что Формы не было вчера ни на дневной, ни на вечерней службе. Забеспокоился и послал к нему одного из послушников. Но тот Фому не нашел. И Нектарий оправился искать его сам.

Он наклонился и прошел через низкий дверной проем. Издохшая овца лежала в углу овчарни. Игумен застыл над ней, как сухая ветка, пошевелил тонкими, старческими губами. Помолчал, перебирая пальцами четки. Потом горестно вздохнул и посмотрел на Фому.

— А что, сын мой, агнец тоже издох?

Фома разворошил полы куртки, в которой спал теплый, уже просохший ягненок. Показал игумену.

— Живой он, святой отец! Живой!

Отец Нектарий удовлетворенно кивнул.

— Ну вот и слава богу! И слава…
— Только молока бы ему, святой отец! — неуверенно сказал Фома.

Нектарий прислушался. Потом понял, посмотрел на Фому и сильно изумился.

— Господь с тобой, сын мой! Откуда в обители скоромное? Или ты забыл, что Страстная неделя?
— Но без молока он умрет, — не унимался Фома.

Игумен задрожал.

— Против воли господа нашего хочешь пойти? Нельзя!
— Но ведь он же умрет!

Отец Нектарий сердито затряс бородой.

— Вот же олух! Какой грех! Молиться тебе надо. До самого Светлого Воскресенья молиться!

Он перекрестился несколько раз подряд. И пошел прочь.

Фома, сидящий в ожидании исхода, проводил его взглядом, рассеянно посмотрел на свои руки. Под ногтями еще виднелась ссохшаяся и потемневшая кровь белой. Потом встал и вышел из овчарни.

Стояло дождливое пятничное утро. Фома пошел к храму, как велел ему игумен. Бесцельно прошагал через весь двор и остановился перед храмом. Монахи сновали туда-сюда. Готовились к службе Великого Пятка. Зажигали светильники. Миряне, несмотря на дождь, прибывали и прибывали к главному входу в храм. Шумно толпились. Фома оглянулся в ту сторону, откуда пришел. Подумал вдруг, что неправ отец Нектарий, совсем неправ. Ведь он, Фома, не молился вчера вместе с братией не потому, что оступился. Просто иначе он не смог. Разве можно было проводить время в молитве, пока там, в овчарне, умирала его овца?

Он развернулся и пошел прочь — от храма, от толпы, от молитвы, которая могла бы спасти, но ведь не спасла же вчера, не спасла. И так, путаясь теперь в своих новых мыслях, он вернулся в овчарню. Торопливо уложил ягненка на высокую копну соломы. Сверху набросал соломы еще, чтобы овцы не затоптали его. Запер овчарню на крючок и решительно пошел к себе в келью. Он решил, что сейчас важнее всего достать где-нибудь молоко. Из-под коровы или овцы — в сущности, не важно. Переодеться в мирское, выйти за ворота монастыря, смешаться с толпой мирян и незамеченным уйти в ближайшую деревню. Может, кто-то проявит милость.

Фома вышел за ворота. И тут заметил вдруг отца Анатолия, который торопливо усаживался в старый «Москвич». Фома обрадовался, что встретил именно его: уж он-то поможет, — и бросился догонять. Когда тот уже закрывал за собой дверь машины, сунулся внутрь.

В салоне сидели двое. Рядом с отцом Анатолием, за рулем — Фома сразу признал — был Лешка, один из монастырских трудников, молодой, но уже тертый, с золотыми зубами, вернувшийся год назад из заключения. Семья не приняла Лешку обратно. И тогда он подался в монастырь — за постой и пропитание. «Наверное, и машина его», — догадался Фома. Но говорить стал с отцом Анатолием.

— Святой отец, Христом богом прошу!

Отец Анатолий смутился. Ему не понравилось, что послушник застал его в перед службой за воротами монастыря. Загудел своим низким, пугающим басом:

— Не в храме ли божьем положено быть тебе, сын мой?

Фома ухватился за дверь машины.

— Отец Анатолий, выслушайте! У меня овца издохла вчера.

Тот привычно кивнул:

— На все воля божья, сын мой.

Перекрестился. И с нажимом стал закрывать дверь машины. Но Фома не отпускал.

— У нее ягненок живой остался.
— Благо, — снова загудел отец Анатолий.
— А ему молока надо, — объяснил Фома. — Без молока он умрет.

Отец Анатолий с раздражением сдался и отпустил дверь.

— От меня-то тебе чего надо?

Он снова оглянулся, не смотрит ли кто за ними с монастырского двора.

— В деревню мне надо, — сказал Фома. — Может, там молока дадут.

Отец Анатолий замотал головой.

— Нет, и не проси! Я и так опаздываю.
— Да будет тебе, батюшка, молнии метать! — вмешался Лешка. — Может, возьмем мальца? Гляди, как жалобно просит!

Отец Анатолий вытаращил глаза, уставился на Лешку.

— Что ты, что ты? Как я могу?

Анатолий заерзал и покраснел. Лешка выпятил губу.

— Да мы поспеем! Он нам заодно и поможет. Видишь, дождь какой, вдвоем не управимся.

Отец Анатолий нервно погладил бороду, с неудовольствием посмотрел в окно — дождь и вправду зарядил не на шутку. Потом бросил на Лешку короткий, но цепкий взгляд. Молча кивнул. Лешка замахал Фоме рукой, приглашая в машину. И тот забрался на заднее сидение.

Оказалось, что у Лешки где-то недалеко, в деревне, живет одна знакомая, которая держит корову с теленком. К ней и решили ехать. Только потом, как уладят дела отца Анатолия. Слишком уж тот боялся опоздать. Все время просил Лешку перезвонить кому-то на мобильный и сверить планы. Фома волновался, конечно, что из-за дел отца Анатолия его возвращение в монастырь станет заметным. Но обещание Лешки укрепило его в правильности своего решения.

Ехали молча. Отец Анатолий заметно нервничал и сидел, отвернувшись к боковому окну. В машине пахло бензином и еще чем-то таким, чего Фома никак не мог вспомнить, потому что были эти запахи из какой-то другой, забытой жизни. Лешка включил дворники на лобовом стекле, и Фома стал смотреть на них, вылавливая вновь из своей памяти что-то хорошее, но забытое.

Когда встали на переезде, отец Анатолий, кряхтя, повернулся к Фоме и спросил его:

— А что, на похоронах ты когда-нибудь был?

Фома, боясь не угодить Анатолию, согласно кивнул, не понимая еще, к чему клонит святой отец. Он помнил, как зимой в монастыре хоронили Макария. И еще раньше, в детстве, когда умер дедушка. В церковь его не понесли. Отпевать не стали. Дед был коммунистом и в бога не верил. Он вообще ни во что не верил. Был жестким, принципиальным, слабых людей не терпел. Похоронили его просто так, без всяких церемоний. Сын его, даже после смерти дедушки продолжавший оставаться с ним в вечном конфликте, тратиться не стал ни на хороший гроб, ни на поминальный обед. Сам напился еще до похорон. И весь день потом падал. Деда положили в криво обтянутый красной материей ящик. Фома долго еще потом удивлялся, почему красной. Разве это был день Первого мая и деда понесли не закапывать, а на парад?

Город, куда они приехали, был Фоме знаком. Дождь ходил волнами по тротуарам. Из-за его потоков многого за окном машины было не разобрать. Но Фома все равно узнал и окружную дорогу, и футбольное поле, и высотки нового микрорайона.

Лешка не стал заезжать в центр, а обогнул его. Проехал через заброшенный городской парк с ржавеющими каруселями и давно не работавшим чертовым колесом, потом повернул машину в сторону городского кладбища. По утоптанной земляной целине стали взбираться на гору. Но машина на раскисшей дороге вдруг забуксовала. Фома с Лешкой выбежали под дождь. Стали, увязая в грязи, толкать «Москвич» сзади. А отец Анатолий, пересевший за руль, давил на газ, поминутно высовывался в окно и все боялся, что они опоздают.

Выбравшись наконец из грязи, они проехали мимо центральных ворот кладбища, обогнули по грунтовке старый погост и выехали к самой дальней его части, лысой пустоши, совсем не обустроенной и почти свободной от могил.

— Тут, кажись, — сказал Лешка и заглушил мотор.

Отец Анатолий посмотрел через лобовое стекло на разлезшуюся от слякоти пустошь.

— Неужто и правда приедут в такую погоду?

Лешка опустил боковое стекло. Высунул голову наружу.

— По телефону сказали, что точно приедут.

Отец Анатолий покачал головой:

— Грехи наши тяжкие…

И вылез из машины под дождь. Лешка выбежал следом за ним. Достал из багажника целлофановые плащи с капюшонами, а за ними две старых, перепачканных грязью лопаты. Одну взял себе, другую дал Фоме. Они натянули на себя плащи. И пошли копать яму.

Фома копать не умел. Его лопата, которую он никак не мог ухватить правильно, то и дело ударялась о камни или засохшие древесные корни. Лешка, наоборот, копал умело, проворно. Было видно, что делал он это уже не раз.

Отец Анатолий тем временем достал из багажника ризы и стал облачаться в них. Поверх надел целлофановый плащ. Затем вытащил псалтырь и икону Спасителя. Взял кадило. Поразмыслив, посмотрел из-под капюшона на небо и положил кадило обратно. Взглянул на часы. Шел третий час дня. Двинулся, загребая подрясником грязь, к яме. С досадой заглянул туда. Свежевырытая яма довольно быстро наполнялась водой.

На грунтовке показался черный микроавтобус, с трудом пробиравшийся к пустоши. Остановился рядом с «Москвичом». Из микроавтобуса вышли мужчина и женщина, которая, прячась от дождя, тут же раскрыла над собой зонт. Мужчине, видимо, было все равно, что он мокнет. Он зонта раскрывать не стал. Его сильно качало. Наверное, был пьян.

Лешка, увидев приехавших, воткнул свою лопату в свежую насыпь и побежал к ним. Фома остался выравнивать края ямы.

— Ну что, шеф, работаем? — приветливо сказал Лешка, обтер руки о штанину и потряс ладонь качающемуся мужчине.

Тот посмотрел на Лешку мутным, едва узнающим взглядом.

— Других вариантов нет. В морге сказали, обратно уже не возьмут.

Он метнулся к микроавтобусу, достал оттуда два пластмассовых стула и на некотором расстоянии друг от друга поставил между машинами в грязь. Потом вместе с Лешкой они вытащили из кабины гроб — простенький, небольшого размера. Водрузили на стулья. Сняли крышку и прислонили к «Москвичу».

В гробу лежал мальчик лет пятнадцати. Может, и младше. На нем были школьный костюм и новые ботинки. Видимо, при жизни мальчик их еще не носил. Подбородок его остро торчал вверх. Лоб и щеки казались пергаментными. На лицо его капал дождь и длинными, равнодушными струями стекал мальчику в запавшие глазницы и за шиворот новой белоснежной рубашки, из которой торчала тонкая, с сизой поперечной полосой шея.

Отец Анатолий подошел к гробу, немного постоял над мальчиком, посмотрел. Потом положил на лоб ему венчик, а в руку — крест. Сверху укрепил иконку. Начал:

— Человеколюбно и полезное всем подавай, едине содетелю, упокой, господи, душу раба твоего-о-о…

Женщина встала недалеко от гроба — молчаливая, неподвижная, как соляной столб. Она не плакала и не причитала, как это делают другие. Из-под ее черного зонта виднелись только плотно сжатые губы и застывший подбородок.

Мужчина, напротив, подошел к гробу как можно ближе и остановился напротив отца Анатолия. По его мокрым волосам щедро лились дождевые струи. Но он словно не замечал их. А стоял и смотрел на мальчика — с удивлением, будто бы никак не мог уложить в своей голове, что он тут делает.

— Тебе и стену, и пристанище имамы, его же родила еси, Богородице Безневестная, верных спасение-е-е… — продолжал вытягивать отец Анатолий.

Волосы и борода его сильно промокли. С них текло на раскрытый псалтырь.

— Помо-о-олимся об упокоении души усопшего раба божьего…
После его слов «помолимся» мужчина неожиданно качнулся сильнее обычного, вперед, наклонил голову, словно что-то замыслил. Потом вдруг широко, нарочито перекрестился и поклонился отцу Анатолию в ноги. Тот от неожиданности прервал чтение и покосился на мужчину.
Увидевшая это женщина внезапно развернулась и быстрым шагом пошла к микроавтобусу. Мужчина проводил ее тяжелым, затравленным взглядом. Нервно задышал. Хлопнула дверь машины. Мужчина горько усмехнулся, закусив мокрую губу.
— Яко да господь бог учинит души их, идеже праведнии упокой. Помо-о-олимся-я-я… — неуверенно продолжил отец Анатолий.

И тут мужчина, качнувшись еще раз, вдруг повалился на колени, в грязь, закрыл уши руками и закричал:

— Хватит уже, хватит!

Отец Анатолий снова оторвался от псалтыря и с недоумением уставился на сидящего в грязи мужчину. Тот повертел головой, поискал глазами Лешку, прячущегося под капюшоном от дождя. Отыскал и яростно махнул рукой.

— Закапывай давай!

Потом уперся одной рукой в землю, другой разворошил на груди пиджак и вдруг тонко завыл:

— Не могу больше терпеть это! Не могу!

Лешка подозвал Фому, который, перелезая через раскисшую насыпь, споткнулся, но устоял. Подбежал к труднику. Вдвоем они пошли к гробу. И тут Фому затошнило. Не то чтобы он не видел мертвецов. Видел. Соседи во дворе, где он рос, хоронили своих. Но их мертвые умирали от болезней или старости, лежали в своих гробах желтые, съежившиеся от своей смерти. А тут…

Лешка взгромоздил на гроб крышку, заколотил гвозди. Потом вместе с Фомой они ухватили гроб с двух сторон и поволокли к яме. Стали опускать. Мужчина, услышав глухой всплеск воды, проворно поднялся на ноги. Но к могиле не пошел.

Отец Анатолий постоял, не понимая, служить ли ему чин дальше. Потом закрыл псалтырь. С осуждением посмотрел на мужчину.

— Грехи наши тяжкие. Не ведаем, что творим…

И пошел к «Москвичу». Мужчина резко повернул голову ему вслед. Поднял руку.

— Подождите, батюшка! Подождите!

Он заковылял, догоняя отца Анатолия. Тот остановился. Мужчина подошел к нему совсем близко.

— Вы говорите, не ведаем? А кто, по-вашему, ведает, а?

Отец Анатолий, не желая продолжать разговор с пьяным, молча открыл багажник машины и стал стягивать с себя отяжелевшую от дождя рясу. Мужчина не уходил.

— Вчера архиерей местный, сволочь, отказался отпевать. Сказал, удавленникам не место в святой церкви. Получается, ведает архиерей этот? Ведает, что творит?

Отец Анатолий обтер тряпкой псалтырь, завернул его и убрал в багажник. Спокойно ответил:

— Ведает только бог. Все — его промысел.

Мужчина посмотрел на отца Анатолия и ухмыльнулся.
— Тогда почему нас не пустили в церковь? Разве бог не всех одинаково любит? Архиерея любит больше, чем нас?

Отец Анатолий покачал головой.

— Не разрешает бог в церкви самоубиенным, сын мой.

Мужчина обтер рукавом мокрое лицо. Повысил голос.

— А в грязи, как скотину, разрешает? Или, может, бог тоже не ведает, что творит?

Вдруг он пошел на отца Анатолия. Лешка, швырнув лопату, побежал наперерез мужчине и с силой оттолкнул его от отца Анатолия.

— Куда прешь, скотина, на святого человека?

Мужчина, не сопротивляясь, грузно упал на землю. С интересом посмотрел на Лешку.

— А я правда дурак, забыл, что он святой человек. Мы все ничтожества, а он святой…

Мужчина зло рассмеялся, разбрызгивая водяные струи. Потом подумал и суетливо полез в карман. Достал оттуда пачку неряшливо сложенных купюр, отделил половину и бросил в сторону отца Анатолия. Тот посмотрел на деньги, потом на мужчину. Сел молча в машину и закрыл за собой дверь. Лешка поднял из грязи купюры, пересчитал. Две лишние бросил обратно. Свое сунул в карман. Мужчина кое-как поднялся с земли и, шатаясь, побрел к микроавтобусу.

На обратном пути отец Анатолий молчал. Лешка нервно крутил руль и вытирал рукавом волосы. Фома, промокший насквозь, трясся от холода на заднем сидении. Как и договорились, перед переездом завернули в деревню. Остановились у крестьянского двора. Лешка постучал в калитку. К нему вышла женщина, крепкая и грудастая, всплеснула руками и увела Лешку за собой. Минут через десять он вернулся, повеселевший, деятельный, с трехлитровой банкой теплого, парного молока. Сунул ее в руки Фомы. Завел мотор снова.

— Ну вот, все и успели, — сказал он по-деловому. — Сейчас железку перемахнем и дома будем.

Но под шлагбаумом они снова встали. Отец Анатолий открыл окно машины, высунул голову наружу и тяжело вздохнул. Лешка смущенно хохотнул.

— Вот же денек выдался. Первый раз такой цирк встречаю.

Отец Анатолий напряженно промолчал. Тогда Лешка обернулся к Фоме и дыхнул на него свежевыпитым спиртом. Подмигнул ему. Но Фома посмотрел на него тяжело, не моргая.

— Хорошо хоть с деньгами не кинули, — сказал Лешка, устало провел ладонью по лицу и неловко засмеялся.

Отец Анатолий покачал головой и многозначительно посмотрел на него.

— Надо бы, Алеша, и отрока за работу поблагодарить. Чтобы не обиделся.

Лешка с готовностью кивнул. Тут же полез в карман штанов, зашелестел промокшими бумажками, отделил несколько купюр от общей пачки и протянул Фоме.

— Это да. Это конечно, чтобы малец не в обиде был.

Фома испуганно опустил глаза и денег не взял. Лешка не понял. С удивлением сам посмотрел на протянутые купюры. Перестал улыбаться.

— Да держи! Твои. Заработанные.

Фома испуганно замотал головой.

— Я не возьму, — выдавил он из себя. — Бог накажет.

Отец Анатолий резко повернулся к Фоме.

— Откуда тебе знать, сын мой, кого бог накажет, а кого нет?

Он тревожно посмотрел на Лешку и опять отвернулся.

— Может, мало ему? — предположил растерянный Лешка.
— Не хотел его брать, не хотел же… — отец Анатолий высунул голову в окно и стал нервно наблюдать за проходившими по железной дороге вагонами товарняка.

Лешка смерил взглядом Фому и осклабился золотыми зубами.

— Ну ты, пацан, даешь. Я тебе… и молока достал, и денег предлагаю. А ты морду воротишь?

В это время вагоны наконец кончились, хвост товарняка оторвало от переезда и тяжелая труба шлагбаума медленно поползла вверх. Фома поднял голову и встретился взглядом с Лешкой.

— Не надо мне ваших денег.
— Так ты идейный, что ли? Жить хочешь, как птица небесная? Отринув презренный металл? — враз обозлился Лешка.

На переезде на все лады загудели машины, стоявшие позади «Москвича».

— Побойся бога, сын мой! — снова загудел отец Анатолий и опять обернулся к Фоме.
— А я не бога, я вас боюсь, — спокойно сказал Фома отцу Анатолию.
— Это почему?
— Да потому, что вы богом закрываетесь, а сами непотребное вершите.

Отец Анатолий охнул, закрыл лицо руками и запричитал:

— Господи! Прости ему! Не ведает, что творит! Не ведает…

Сзади отчаянно жали на клаксоны. Лешка выбросил вперед руку, дотянулся до камилавки Фомы и со всей силы дернул на себя.

— Как? Как ты сказал, щенок?

Фома, крепко прижав к себе одной рукой банку с молоком, другой стал защищаться. Лешка ударил кулаком Фому в грудь.

— А ну выметайся из моей машины, тварь ты божья! Вот ведь тварь!

От толчка Фома ожил, подскочил. И его вынесло из машины.

До монастыря он шел почти час. Торопливо семеня по обочине шоссе, всю дорогу думал о какой-то новой, неожиданно высвободившейся в нем удивительной силе и бессмысленности всего, что наметил себе на грядущее лето.

Когда он наконец добрался, в монастыре уже готовились к вечернему ходу. В храме поднимали плащаницу и несли ее с алтаря на середину, где молящиеся кланялись телу христову, целовали изображенные на плащанице христовы раны и восклицали друг за другом:

— Слава долготерпению твоему, господи! Слава!

Людей в храме было так много, что вновь прибывающих уже не пускали внутрь. Но люди все равно шли и шли из соседних деревень. И толпа возле главного входа в храм быстро росла.

Фома незаметно прошел через монастырские ворота, обогнул угол кухни, спустился по крутому пригорку и побежал к овчарне. Скинул крючок с дощатой двери, открыл и ворвался внутрь.

Овцы уже готовились спать. Над их телами витал согретый дыханием воздух, чуть горьковатый от духа мочи и нечистой шерсти. Заслышав Фому, они заволновались, стали вставать со своих мест. Но он сразу же кинулся в угол, выкопал из соломы завернутого в куртку ягненка, схватил его на руки и потряс.

Голова не сопротивлялась, безвольно болтаясь на тонкой младенческой шее. Фома вспомнил мальчика в промокшем гробу с такой же тонкой, как у ягненка, шеей мальчика, такого теперь бессмысленного и пустого, что он не сразу узнал в нем своего брата, вытянувшегося и изменившегося за те два года, пока он не видел его.

Фому разозлило это воспоминание. Он погнал его прочь. Откупорил молочную банку и изо всей силы стал совать голову ягненка в молоко. Но тот не реагировал. Тогда Фома сдавил ему грудную клетку, разжал и сдавил снова. Крикнул изо всей силы:

— Ты не можешь! Не можешь умереть! Не можешь меня бросить!

Фома макнул в молоко подол своей рясы, потом сунул его в крошечный овечий рот и с силой отжал. Молоко попало ягненку в рот. Он закашлялся, почувствовав сладкий привкус молока. Заверещал. Разлепил глаза и потянулся, потянулся белой мордой к источнику жизни. Фома жадно, будто пил сам, набирал и набирал молоко из банки, совал его ягненку, пока тот наконец не насытился.

Фома прижал к себе маленькое, вздрагивающее от возвращения к жизни тело. Снова завернул в свою куртку и застыл над ним. Растревоженные овцы все никак не могли успокоиться. И долго еще топтались вокруг Фомы, отирая его мохнатыми боками и прикасаясь к лицу трепетными ноздрями.

В храме начинался крестный ход. На колокольне бился колокол. Монахи двинулись вперед, неся перед собой хоругви. Они пели. Люди шли за ними следом.

Фома сидел на коленях в овчарне. Он тоже, как другие, молился и пел. Но в его молитве не было больше ни печали, ни слез. В ней слышалась только светлая, красивая песня — благая весть наступающего воскресенья. В крошечное окно монастырской овчарни заглянула круглая, чистая луна, в нимбе которой Фома не увидел больше строгого лика, а только сияющую в небе звезду — точь-в-точь такую же, как во лбу у белой.

Январь, 2020


 
© Создание сайта: «Вест Консалтинг»