Леонид Скляднев

Произведения

Леонид Скляднев
 
РАССКАЗЫ                          
 
Просто прелесть

Ленинград, город юности ее, город пронзительного, сырым дыханием просвистываюшего улицы и переулки, весеннего ветра ее жизни. Чернильная вода каналов – только перо обмакни... Имена: Пушкин, Блок, Достоевский... Нет, не Достоевский. Ну его – жути нагонит. Блок... Еще Бродский – потом уже. Юность, филфак – школярство богемное... Стихи, стихи, стихи без конца. Ее любили – сверстники просто с ума сходили, у опытных мужчин-преподавателей дыхание становилось глубже, когда заговаривали с ней. Прелестное создание! Вся – свежесть розовая, дыхания легкого чистота, и – стихи, стихи, стихи без конца. Ах, какой голос – чистый, высокий, ни нотки фальшивой! И как это только в ней все сочеталось-то: и вдохновенья дуновенье, и такая вся – м-м-м, съесть хочется! А потому что... Это только в женской юности бывает: соблазн, соблазна своего как бы и не ведающий, готовность созревшей плоти, ничего еще о зрелости этой как бы и не знающей. Это... Плод налитой, благоухающий – сам, сам в руки! – в невинной доверчивости своей как бы полагающий, что только пальцами добрыми теплыми понежат, губами мягкими полелеют, а прелесть, как есть она, так и оставят, не надкусят. "Храни свое неопасенье, свою неопытность лелей..." О-о, очарования-то в неведении подобном! Очарование, как бы это сказать, чудовищное: на руках вожделенно дрожащих носят беспрерывно. Так что уж и землю под собой чуять забываешь, а как бы в эфире обожания над землею скользишь. И – стихи, стихи, стихи без конца.
Там все это осталось, "на брегах Невы", в Ленинграде, городе юности ее, городе пронзительного, сырым дыханием своим просвистывающего улицы и переулки, весеннего ветра ее жизни. Там – весна, холодная, но стихами бредящая, но ясная светом великих надежд, но согретая теплом несущих ее над грубой землею вожделеющих рук. Была. Потому что и Ленинград – был. "Слушай, Ленинград, я тебе спою..." Был Ленинград, и было в имени его, в этом, смягченном последующим "е" начальном "л",  и в тех нарочито-задумчивых словесах советской песни что-то нарочито мягкое и нежное, как она сама. Было, да сплыло. А ныне простирается там забывшее ее со всею ее прелестью тою, чуждое ей, ухающе-марширующим немецким именем нареченное холодное сумеречное пространство, зловещим духом погрома дышащее и кишащее страшными скинхедами.
 Так ей казалось теперь отсюда, из Града Авраамова, из раскаленной пустыни, раскинувшейся в преддверии Иудейских холмов. Так казалось ей, ибо новая память – многая память – стерла ту, былую. И уже сам язык тот – ленинградский, русский – хотя до сих пор и говорила она на нем, и даже стихи пописывала с прозой, затирался все настойчивее звучащим в голове ее ивритом, беднел, превращался в язык мертвый, питаясь лишь протокольно-уголовной лексикой новорусского телевидения, переставая быть тем живым и животворящим наполнителем жизненного пространства, каков есть настоящий человечий язык.



*                *                *

Они уехали в 91-м, когда ей было 18 – и первый-то курс не закончила. Как раз после войны в Персидском заливе. Вся женская – еврейская – часть их расколовшейся надвое семьи. Отец, украинец, благодаря которому носила она нееврейское имя Света и нееврейскую фамилию Кучеренко, со всем украинским упрямством своим, вдруг вставляя никогда доселе не употреблявшиеся им слова "украинской мовы", заявил: "Я до жидив нэ иду. Скильки уж с вами настрадавси. Езжайте, сделайте милость. А я хоть на старости лет со своими поживу." И, собрав наскоро пожитки, отбыл на Украину, в Днепропетровск,  куда в последнее время часто наведывался по делам металлургической службы, и где, если верить громогласно-ругательным заявлениям матери, давно заведена была у него "зазноба-гойка". Раскол этот не был неожиданностью – жили они с матерью в последнее время из рук вон плохо. Да и с дочерью папаша особо-то близко никогда не сходился.
Ах, страшно и нелепо, заставляя ее, привыкшую к паренью, касаться земли, все это тогда происходило. Ну да, жизнь пошла смутная. Но ведь и раньше не легче было. Ведь как-то же живут они, что-то едят, во что-то – и не хуже других – ее одевают. Что за спешка? И зачем вдруг эти нудные напоминания о еврействе? Что ей до того? Она не еврейка, не русская и не украинка. Она – Просто Прелесть. Так куда же увозят ее от лелеющих эту самую Прелесть вожделеющих рук? От всю ее сладострастно обволакивающей нежности первой любви?!
Первая любовь… Она бы ему и в дочери сгодилась – на двадцать лет старше. Да и в самом деле, было в обожании его что-то серьезно-отцовское – не просто вился вокруг, облизываясь, как ухажеры-однокурсники, а – опекал, атмосферу создавал, ничего вроде и не требуя взамен. Она с ним – как по коврам персидским ступала. Мужчина солидный: доцент, литератор, статьи критические в "Литературной газете". Андрей Андреич, поэт знаменитейший, приезжал, стихи читал в университете – так он с ним запросто. Когда вечер закончился, тот сам подошел к нему: "Ну что, Вале`а, у тебя посидим?" Тогда она впервые к нему в дом вошла. Квартира старая огромная в самом центре – где-то рядом Невский шумит. Как в кино: потолки высокие, с лепкой, окна огромные, шампанское-коньяк рекой, фрукты, и весь высший литературный свет. Такое кому хочешь голову вскружит. И сам Валерий Павлович – с висками посеребренными, красавец худощавый – царит. И к ней склоняется, в ушко тихо дышит: "Красавица моя." А Андрею Андреичу вслух при всех: "Вот, поверь, юное дарование. Мою беспристрастность все знают. Но здесь – нечего сказать: удивительной чистоты родник." Андрей Андреич серьезно и согласно кивал головой и говорил мягко, не выговаривая "р": "П’ек’асно... Чудно... Ну, п’ишли же мне подбо’ку с’очно. Молодых надо п’одвигать." Она помнит, как у нее тогда перехватило дыхание, и она тихо ахнула и вскинула пухлую ладошку к губам. А маститый прозаик, похожий на портрет баснописца Крылова, такой же грузный и длинноволосый, в каком-то мешковатом художническом сюртуке, пробасил: "Слов нет, как хороша." И единым духом осушил высокий бокал для шампанского, до краев наполненный золотым армянским коньяком.
Она растерялась, когда Андрей Андреич встал, поблагодарил "Вале`у" за хлеб-соль и пошел к двери, окруженный шумной хмельной толпой гостей. Все нетрезво прощались с Валерием Павловичем, и она тоже протянула ему руку – попрощаться. Но он удержал ее руку в своей и, когда закрылась дверь за последним из гостей, осторожным сильным движением притянул к себе и поцеловал в губы. Не так, как целовали ее сверстники – жадно и мокро – а лишь сухими губами тихо губ коснулся. Но так необорно было очарование того вечера, так темна и чувственна ворожба его, что сухое сдержанное это касание воспламенило ее несказанно, и она, не помня себя, приникла к нему сильно-сильно, закрыв глаза и запрокинув голову, вся отдаваясь ему во власть.
Она сгорала от стыда, когда он медленно, упоенно любуясь все новыми открывающимися ему прелестями юного, но пышного уже, тела, раздевал ее, лежащую перед ним на широкой кровати в освещенной зеленым ночником спальне. Два высоких зеркала – одно напротив другого – бесстыдно отражали и, как два развратника, показывали друг другу ее, нагую, пылающую стыдом и желанием. А его сухие пальцы и губы и язык, влажно-горячий, волшебно-упругий, исступленно и умело ласкали покорное тело, проникая в самые заповедные впадины и изгибы, и уверенно подводили ее, стонущую, незрячую, ближе и ближе к бездне, в темной пустоте которой только пронзительное падение наслажденья. И она сорвалась в эту желанную бездну и падала, падала с жалобным страстным криком.
Весь тот мучительно сладостный месяц март они встречались в его квартире три раза неделю – чаще он не мог, ссылаясь на занятость. И она прожигала, как могла, ненужные дни и часы от встречи до встречи, ничего не замечая вокруг, невпопад отвечая на тревожные вопросы матери, мечтая о нем и беспрерывно представляя, как он молча, крепко держа за руку, введет ее в зеленый полумрак спальни, и она, восхитительно нагая, под нескромными взглядами высоких зеркал, будет стонать и извиваться на широкой кровати, принимая самые откровенные позы, допуская его в самые заповедные изгибы и впадины белого пышного тела и позволяя его пальцам и языку исступленно исследовать их. И, наконец, с жалобным страстным криком сорвется в желанную темную бездну. О, самая непорочная из блудниц, самая блудливая из девственниц!
На ночь он ее не оставлял, а провожал до такси, которое сам же ловил и оплачивал. И в ушко целовал, и слова ласковые говорил, и стихи ее юношеские хвалил – "удивительной чистоты родник!" – и подборку обещал обязательно Андрею Андреичу в Москву послать, а как напечатают в столичном журнале и конечно же презентацию устроят и ее пригласят, обещал вместе с ней в Москву поехать. Она, еще полупьяная от недавнего падения в бездну, слушала его, блаженно млея, и спрашивала замирающим сладким лепетом: "Мы ведь долго-долго вместе будем, правда?" –  "Правда, девочка," – отвечал он серьезно и нежно и целовал – сухими губами губ касался. А потом такси увозило ее домой. Она садилась на заднее сиденье и, обернувшись, смотрела на его высокую худощавую фигуру в длинном английском пальто. Он махал ей рукой, пока поворот дороги не скрывал его от ее влюбленных глаз.
А нетерпеливо прожигаемое ею время шло, упорно делая извечную свою работу – меняя все вокруг. Она, сомнамбулически погруженная в любовь, не замечала этого. Поэтому, когда в самом конце марта такси примчало ее домой от Валерия Павловича, она была ошеломлена словами матери: "Ты бы, доченька, хотя бы собрала что-нибудь да в университете бумажки бы нужные взяла. Ведь через неделю едем." И в тот же миг она прозрела и увидела, что в квартире все перевернуто вверх дном, как бывает накануне переезда – кругом тюки, сумки, чемоданы, кучи приготовленных для утискивания вещей, и открытые шкафы сиротливо зияют пустым нутром. Несказанный ужас охватил ее: уезжать сейчас, когда вся она занежена горячими пальцами Валерия Павловича, когда он обещал, что они долго-долго будут вместе, уезжать, когда она на пороге литературной славы, когда от всеобщего обожания она неумолимо восходит к Обожанию Вселенскому? И прошептала матери тихо и убежденно: "Ты с ума сошла. Я никуда не еду." – "Ой, Светка, брось дурить,  –  устало махнула рукой мать. – Все уже готово." И эти усталость и будничность тона показали ей, что все решено необратимо.
Она, еще не осознав, что делает, выбежала из дома, отчаянно бросилась к проезжавшему мимо такси и назвала адрес Валерия Павловича. По дороге судорожно, горячечно рассуждала: "У него останусь. В квартире его буду жить. Расскажу ему – он все поймет, все для меня сделает. Мать про него не знает, не найдет меня, одна уедет. А я с ним останусь – навсегда." Не чуя под собой ног, задыхаясь, она взбежала по гулкой лестнице старого дома и остановилась в нескольких ступенях от нужного этажа: у двери Валерия Павловича стояла и рукой в черной кожаной перчатке нажимала на кнопку звонка статная дама в хорошо пошитом черном пальто, красиво облегавшем ее спину и бедра, пышные светлые волосы эффектно рассыпались по черному драпу. Все это мгновенно разглядела Света женски-ревнивым взглядом. В следующее мгновение дверь широко распахнулась, и в проеме ее показался Валерий Павлович. Она вскрикнула и, потеряв дар речи, бросилась бежать по лестнице вниз.
Показавшийся в дверном проеме Валерий Павлович был абсолютно гол и, как-то невиданно гадко улыбаясь, одной рукою теребил торчащий под поджарым животом между ног в опушке черных волос довольно длинный отросток, который при ней, храня ее девственность, он не обнажал никогда.

Через неделю они уехали. Валерий Павлович, казалось, так беззаветно в нее влюбленный, даже не позвонил и вообще не обнаружил никаких внешних признаков обеспокоенности ее отсутствием.
__________________________________________________________



Ирина Васильна

Вера Иванна – тощая мымра-математичка, бывшая к тому же их классным руководителем – объявила: "Тетрадочки, книжечки убрали быстренько со стола. Листочек только чистый и ручка. Проверочку сделаем быстренько, кто как занимается. Контрольная-блиц на двадцать минуточек." Вера Иванна говорила эту гадость скрипучим елейным голоском, растянув в улыбке тонкие бесцветные губы, но глаза ее тлели злобой, а в скрипучем голосе дрожало злорадство. "Мымра," – звали ее за глаза. А Иван ее звал – "дьяволица". Все страшное и тягостное пришло в его жизнь с началом этого учебного года, когда теплым, сияющим зеленью, золотом и синевой утром 1-го сентября директор школы привел и представил их притихшему классу это сутулое тощее существо неопределенного пола с длинным, вечно что-то вынюхивающим  носом  и оставшегося еще раз на второй год юношу-переростка, известного всей школе по кличке "Бетюк", имевшего старшего брата на зоне и несколько приводов в милицию. А ведь если бы не это страшное и тягостное, так и осталась бы непознанной Иваном сокровенная тайна невероятной его первой любви.
Ирина Васильна... О как замирало его сердце всякий раз, когда сквозь гомон класса он слышал ее гулко отдающиеся в пустом коридоре шаги. Вот, сейчас она войдет в класс –  большая статная дебелая женщина с зачесанными назад и собранными на затылке темными волосами, в красивом, облегающем ее пышное тело бордовом платье со скромным, но оттого еще более волнующим, декольте и в черных туфлях на высоком каблуке. Она войдет спокойным ровным шагом, высоко держа красивую голову, повернется к классу лицом, помедлит мгновение, ища большими карими глазами  его, Ивана, и скажет негромким глубоким голосом, обращаясь ко всем, но глядя только на него: "Здравствуйте, дети." И от тайного запретного счастья  сделается приятно и щекотно в животе, и сладко затомится Ванина душа. Ирина Васильна преподавала русский и литературу, а Иван был ее бессменным любимчиком, вызывавшим зависть и ревность зубрил-отличниц.
Но когда первый раз в том, восьмом, школьном году Ирина Васильна вошла в их класс, гордо подняв красивую голову, в нарядном своем бордовом платье, и, глядя на Ивана большими карими глазами, сказала классу негромким глубоким голосом “здравствуйте, дети”, сладкое томление Ваниной души было грубо прервано и, вообще, вся святость момента была опаскужена хриплым бетюковским шепотом, донесшимся до Ивана с последнего стола: "Е-о-о, вот это шмара!” Иван вздрогнул, будто по лицу его провели грязной мокрой тряпкой, и обернулся. И навсегда захлестнула его волна ненависти и отвращения к смазливому бетюковскому лицу с презрительно-брезгливо опущенными уголками рта и развратно-наглыми немигающими глазами навыкат.
Вера же Иванна, ненавидя всех, питала к Бетюку и его дружку Науму, в классе которого она тоже преподавала, поистине дьявольскую приязнь – подсказывала им во время контрольных, защищала перед директором, объясняя, что у этих детей особенно трудное детство и следует относиться к ним с особенной заботой. Бетюка она даже спасла от колонии, устроив в милиции скандал и взяв его на поруки. В результате этой "особенной заботы" Бетюк и Наум совсем обнаглели, а Вера Иванна с маниакальным упоением наблюдала, как они изгаляются над бедными учениками, цинично заявляя на педсовете, что таким образом они укрепляют дисциплину в школе.
С этого дня их дружный класс превратился в темное царство. Бетюк сразу собрал вокруг себя всех подлых и гнилых и, поощряемый Верой Иванной, установил мрачную диктатуру физической силы, подлости и недетской пошлости. Страх быстро сделал свое черное дело –  класс распался, и каждый был сейчас сам по себе.
 Любимой темой авторитетных бетюковских разглагольствований был, само собой, половой вопрос. Бетюк в свои семнадцать лет считал себя опытным бабником, хотя, как мог понимать Иван, сексуальный опыт его ограничивался коллективными соитиями с Танькой Егоровой из восьмого класса. Танька, второгодница, крупная, развитая, но какая-то сутулая и совершенно дебильная девица лет семнадцати с вечно слюнявым ртом, жила в одном с Бетюком дворе. Двор этот был рассадником районной шпаны и часто служил притоном для более серьезных  “товарищей”, откинувшихся с зоны и спешивших вкусить запретных плодов свободы. Действовал притон в квартире Танькиных родителей-алкашей, взимавших с гостей легкую дань совместно распиваемой водкой. Слюнявая Таня тоже входила в “пакет услуг”. Вдохновленные примером старших "товарищей", Бетюк с малолетками-“шестерками” пригласили Таньку на чердак, угостили  портвешком и сделали предложение.  Танька не отказалась, но поставила условие: по трешке с носа, и если кто не попадает с трех раз – выбывает. Ваня услышал эту романтическую историю случайно, сидя незамеченным в уборной, куда Бетюк с Наумом зашли покурить, и Бетюк с небрежной удалью своим хриплым блатующим голосом, растягивая гласные, посвящал корешка в интимные подробности, хвастливо закончив: “Ну, я-то, само собой, с первого раза въехал.” Ивана услышанное поразило. Всякий раз, когда он видел теперь слюнявую Таньку, он, помимо воли,  представлял ее себе лежащей на спине в позе готовой для духовки курицы, с закрытыми глазами и неизменно слюнявым ртом, а вокруг нее – толпу алчущих сопляков со спущенными штанами. Он отворачивался, борясь с приступом тошноты. Однажды Иван  услышал, как Бетюк, набивая себе цену перед слушавшими его, распустив слюни, “шестерками” и, видимо пребывая в бреду своих фантазий, заносчиво сказал: “Да хер ли, Танька... Танька – блядь. Это я так, для пацанов. Я и настоящую телку могу снять.” – “Как это настоящую?” – спросило его сразу несколько голосов. “Ну, путевую... Которая не за деньги долбится, а для кайфа. Как Ирина-училка, к примеру.” Все притихли, пораженные столь неожиданным взглядом на учительницу литературы, и кто-то протянул смущенно-недоверчиво: “Ла-адно... Че, Ирина Васильна, она эта, что ль?..” "Е-о! Ну, ты сказал! А то нет! – авторитетно усмехнулся Бетюк. – Баба в соку, одинокая." – "Ну, и ты с ней, что ль... Ну, эта... Она те даст, что ль?" – ошеломленный услышанным, не унимался любопытный. Но Бетюк только загадочно усмехнулся и вместо ответа дал спрашивавшему легкую затрещину. Обида, ревность и ненависть к Бетюку, поднявшему грязную свою лапу на светлое его чувство, снедали Ивана. К ужасу своему он увидел, что хвастливый треп Бетюка был не вовсе пустой болтовней.  Бетюк принял меры: не отличавшийся доселе аккуратностью и чистотой, он вдруг заявился в школу модно постриженным, одетым в джинсы, бывшие тогда, в конце шестидесятых, редкой роскошью в их закрытой Самаре, и в пиджаке – как заправский стиляга с карикатуры, высмеивавшей "их нравы". Его мать заведовала буфетом в штабе Приволжского военного округа, обожала свое нерадивое, но гуляющее на свободе, в отличие от старшего, дитя, ничего для него не жалела, а проблемы "достать" у нее не было. Кстати, по слухам, известная доля добываемого в округе добра перепадала и "мымре". И вот на глазах у всех Бетюк превратился из небрежно одетого и не всегда чистого разгильдяя в вылощенного модника-стилягу, смутив этим  даже "мымру" и Наума. Но "мымра" обратила эту метаморфозу ему на пользу, представляя теперь Бетюка, как пример внешнего вида. Бетюк неожиданно подналег  на литературу и русский, в которых был ни бум-бум. Он вызубривал домашние задания и на уроках Ирины Васильны с заискивающей улыбкой тянул руку, просясь к доске. Ирина Васильна отнеслась к его неожиданному рвению со сдержанной благожелательностью. Но Бетюк, выходя к доске, нес невпопад такую чушь и демонстрировал такое тупое неприятие родных языка и литературы, что снисходительность вскоре сменилась прежней неприязнью. К тому же, Бетюк пожирал ее пышные прелести столь откровенным взглядом, что, будучи женщиной взрослой и чувствительной, Ирина Васильна быстро поняла причину метаморфозы и повела себя с Бетюком жестко и неприязненно. Провал был налицо. Подлая бетюковская душа этого не вынесла и возжаждала мести. Бетюк пожаловался "мымре". "Мымра" в учительской сделала попытку отчитать Ирину Васильну в присутствии директора. "Вы переносите личные свои симпатии и антипатии на учебный процесс. Есть, как известно, ученики из неблагополучных семей, которым следует уделять особое внимание и стараться идти им навстречу, – скрипела "дьяволица", ткнув свой нос прямо в лицо Ирине Васильне, так что та отстранилась. – Вот, например, Бетюков. Мальчик из кожи вон лезет, чтобы улучшить оценки по русскому и литературе, а вы не обращаете на него никакого внимания. Более того – отталкиваете его. И потакаете всяким благополучным баловням вроде Феофанова и этого Ивана, вашего любимчика, которые получают незаслуженные "пятерки". "Ваш "мальчик", – язвительно парировала Ирина Васильна, – Как был полным профаном в русском и литературе, так и остался. А из кожи он лезет по другому совсем поводу. Он... Он, будет вам известно, посмел сделать мне предложение стать, ни много ни мало, его любовницей." "Мымра" оторопела. Трудно сказать, какие чувства бушевали в темной ее душе. Наверняка, ревность была не последним из них. "А вы... А вы... Одевайся скромнее! Ты в школе, а не на панели!" – хриплым злобным шепотом выдохнула она. "Что?... Что она несет?!" – плаксиво-возмущенно закричала, обращаясь к директору, Ирина Васильна. Директор сидел молча, не поднимая глаз, делая вид, что поглощен составлением учебного расписания. Он оказался между двух огней. С одной стороны, он боялся потерять расположение Ирины Васильны. Ведь в кои веки раз завелась в подчиненном ему коллективе женщина, что надо, такая, какую всю свою непростую и скушную жизнь он желал. И именно сегодня, когда старая его жена уехала к родственникам в район, собрался он осуществить давно лелеемое:  пригласить Ирину Васильну в ресторанчик на специально заначенные для этого денежки, а после – пробраться в ее уютную квартирку и... Э-эх, где наша не пропадала! Но и с Верой Иванной боялся он портить отношения – "мымрин" брат заседал в районо. Но чувствуя, что вмешательство его необходимо, он все же промычал, не поднимая глаз: "Ну-ну, голубушки, успокойтесь." "Успокойтесь"? Вы говорите, "успокойтесь"? –  взвыла "мымра". – Успокоиться, когда унижают и без того униженных? Успокоиться, когда школу превращают в веселый дом?!" "Заткнись, ведьма, – защищалась Ирина Васильна. – Заткнись, старый демагог! Ты со своей теорией неблагополучных потакаешь всякой швали. Ты школу в гадюшник превратила!" Ирина Васильна гневно обратилась к директору: "Неужели вы этого не видите? Неужели вы не понимаете, что это катастрофой кончится? Да они зарежут или изнасилуют кого-нибудь под крылышком этой старой ведьмы!" Перепуганный директор продолжал сидеть, как и сидел. "Какой вы... Какой вы бесцветный человек. Вам с бревнами работать, а не с людьми. С детьми, тем более. Уйду я отсюда. И делайте, что хотите," – с горечью проговорила Ирина Васильна и вышла вон. "Скатертью дорога,  – удовлетворенная победой, злорадно прошипела "мымра" ей вслед. – Только не думай, голубушка, что на этом все закончилось"  "Н-да, вот-те, бабушка, и Юрьев день, – с унылой досадой, бессмысленно уставясь в разлинованные листы, рассуждал сам с собой директор. – Вот и в ресторанчик сходили, и квартирку посетили... Опять к этой музыкантше переться? У нее уж и грудь висит и вообще..." Он представил себе пышное упругое тело Ирины Васильны и, задохнувшись невозможным желанием этого тела, сказал со злобой "мымре": "Ну, что вы тут, Вера Иванна, ей-Богу, развели!" "Как это "развели"? –  опешила та. – Вы что-то забываетесь. Простите, не по должности себя ведете." И она тоже покинула учительскую. "А-а, в ж...пу вас всех!" – думая, что остался один, с чувством вслух выругался директор. В это время с легким шорохом из учительской выпорхнула пионервожатая Леночка, которую в пылу скандала никто не заметил. Директор пожал плечами, проводил несытым взглядом вильнувшую в дверном проходе круглую девичью попку и прибавил задумчиво: "Н-да-с..."
После этого случая Ирина Васильна еще некоторое время работала в школе, но "дьяволица" устроила против нее настоящую травлю – с помощью братца из районо была прислана комиссия по разбору "побуждающего учеников к разврату поведения" Ирины Васильны. Дни ее в этой школе были сочтены. Отвергнутый Бетюк на уроках русского вел себя нагло, а в перерывах распускал грязные сплетни. Иван старался не слушать, но однажды, поневоле, все же услышал то, чего стерпеть не смог. Как-то, оставшись на перемене в классе, он оказался сидящим прямо рядом с бетюковской бандой. Видимо, они обсуждали женскую часть учительского состава, потому что кто-то, задев больные струны подлой бетюковской души, одобрительно сказал: "Ирина, она и одевается путем." "Да а хер ли ей! У нее бабки водятся. Она же у офицеров из округа сосет," – не моргнув глазом, выпалил Бетюк. "Чего-о?..." – недоверчиво переспросил кто-то. "В рот берет. Чего-о..." "Ла-адно ты, Бетюк,.." – засомневалось несколько голосов, зная что у Бетюка к Ирине Васильне особый счет. К тому же тогда, в конце шестидесятых, подростки российской периферии хоть и не были вовсе ангелами, но все же мир еще не напирал на них со всех сторон роскошью женских форм и разнообразием соитий, и оральный секс не казался им совсем уж обыденной штукой. Но Бетюка уже несло: "Чего ты? Я сам слыхал, как мать подружке рассказывала. А уж она в округе работает, про все офицерские дела знает." "И... и как же она берет?" –  нерешительно и недоверчиво спросил кто-то. "Да как? За полтинник, – лихо объяснил Бетюк. – Тащи пятьдесят рублей. Она тебе коньячком оботрет – и вперед." Этого вытерпеть Иван уже не мог и с криком "врешь, сука!" бросился на Бетюка. Тогда он первый раз в жизни вслух произнес "сука". Не ожидавший нападения Бетюк упал, и Ваня с наслаждением врезал несколько раз по его гнусной физиономии, причинив видимый ущерб. Но Бетюк был сильнее и опытнее. Он быстро опомнился, сбросил Ивана, вскочил и, глядя на него со злобным удовлетворением, как бы поняв, наконец-то, кто же его заклятый враг, процедил: "Женишок, блин... А я все смотрел на тебя и думал, чем же ты мне не нравишься. Ты что же, щенок, на меня, на Бетюка, хвост подымаешь?" И он начал бить Ивана, но не безумно и страстно, как тот, а методично и расчетливо, не оставляя следов: сбил  с ног и бил пинками в живот и по почкам. Иван закрывался, как мог, но все же ему досталось крепко.
Так жизнь Вани превратилась в кошмар. Бетюк натравил на него Наума. Оба они прознали про судимость Иванова отца и дразнили его теперь "хмырем". Поджидая его после уроков возле школы, орали: "Хмырь! Наши братаны и паханы – воры законные. А твой – хмырь, взяточник." И вообще, шпыняли почем зря. В один из черных дней той его жизни, в конце октября, на урок литературы пришла не Ирина Васильна, а пожилая усталая женщина и уныло объявила, что она их новый учитель русского и литературы. С одной стороны, Иван испытал облегчение – ему невыносимы были издевательства Бетюка над Ириной Васильной. Но, с другой стороны, уйти так,  не простившись?.. В отчаянии он подглядел адрес в школьном журнале и после уроков отправился к ней. С дико бьющимся сердцем подошел к дому на Первомайской и в нерешительности остановился у подъезда. Подошедшая старая бабка в оренбургском платке осведомилась с вежливым любопытством: "Тебе кого, сынок?" "Ирину Васильну," –машинально ответил Иван, тут же испугавшись, что открыл самую страшную свою тайну какой-то случайной бабке. "А-а, Ирину Васильну, – залебезила бабка. – Это здесь, здесь, на третьем этажу." "Спасибо," – вежливо поблагодарил Иван и, полуживой от волнения, не глядя, шагнул к подъезду. Нога его подвернулась на подмерзшей слякоти, и он, ломая тонкий лед, грохнулся в грязную глубокую лужу возле подъезда, чувствуя, как ледяная вода мгновненно пропитывает его штаны и вязаные варежки.  Он встал – вид его был плачевным. Но  отступать было поздно. Дрожа от холода и волнения, оставляя за собой мокрый след, Иван поднялся на третий этаж и позвонил. За обитой дерматином дверью послышались столь знакомые Ивану шаги. У него остановилось дыхание. Дверь открылась – она стояла перед ним в длинном зеленом халате, повторявшем каждый, даже самый тайный, изгиб ее большого тела. "Ваня?" – удивленно вскрикнула она так, что эхо отдалось в пропахших запахом многих кухонь пустотах подъезда. "И... Ирина Васильна,.." – заикаясь и обмирая, прошептал он, чувствуя, что теряет сознание.  Она быстро втащила его внутрь двухкомнатной "хрущевки", включила в прихожей свет и испуганно запричитала: "Ваня... Ванечка... Да что же это с тобой? Что случилось, Боже ж ты мой?" "Нет, это ничего... Я .. Я упал просто... Я к вам шел и упал," – как в бреду, быстро говорил ей Иван. "Ваня, да ты мокрый весь, ледяной, – оглядев его как следует, вскрикнула Ирина Васильна. – Ну-ка, давай раздеваться быстро!" "К-как раздеваться?" – обомлел Ваня. "Совсем раздеваться,  – вскричала встревоженно Ирина Васильна, стаскивая с него мокрую одежду. – Ты же воспаление легких получишь!" Она стащила  с него куртку, рукавицы и ботинки и, схватив за руку, потащила в спальню: "Идем сюда. Здесь тепло. Сейчас я раздену тебя и уложу." В спальне всей мебели было большая деревянная кровать и трюмо с тумбочкой, но комната была маленькая, и немногая эта мебель заполняла ее всю. Неяркий ночник придавал обстановке особый уют. Ирина Васильна стащила с него кофту и рубашку и начала расстегивать брюки. Иван увидел в зеркале себя, по пояс голого, и со спины – склоненную перед ним Ирину Васильну. Зеленый халат плотно обтягивал ее гладкую спину и, показавшиеся Ивану прекрасно-огромными, ягодицы. Все происходящее было столь невероятным, что казалось сном. В следующее мгновение  зеркало отразило его, совершенно голым стоящим перед Ириной Васильной. "Ой!" – вскрикнул он в ужасе и, как стыдливая Венера, прикрылся ладошкой. Ирина Васильна рассмеялась и легонько хлопнула его по упругой юношеской ягодице: "Быстро под одеяло." Иван нырнул в мягкое недро постели, натянул на себя толстое ватное одеяло, но продолжал трястись крупной дрожью, то ли от холода, то ли от волнения. "Ой, да ты дрожишь, весь, – испугалась Ирина Васильна и озабоченно сказала сама себе: – Надо что-то придумать." Она убежала и тут же вернулась с бутылкой и полотенцем. "Сейчас разотру тебя,"  – сказала она, ставя бутылку на тумбочку. Иван скосил глаза. На этикетке он различил пять золотых звездочек и слово "коньяк". "Коньячком протрет – и вперед," – промелькнуло, помимо воли, у него в голове. "Ну, давай," –  Ирина Васильна попыталась стащить с него одеяло, но Иван затрясся еще сильнее: "Ой, холодно!" "Ну, что же делать с тобой? Сляжешь ведь, – сокрушенно сказала Ирина Васильна и решительно добавила: – Знаешь что, давай-ка сначала внутрь немного, а потом я тебя разотру. Ты коньяк пробовал когда-нибудь?" "Н-нет," – дрожа, зачем-то соврал Иван. "Ну, ничего страшного. Это же как лекарство. Подожди, хоть лимончика принесу." Ирина Васильна принесла на тарелочке нарезанный лимон, налила ему в стакан немного коньяка и приказала: "Пей." Иван взял стакан в руки и потянул носом. Запах был густой и терпкий – приятный, и он залпом опрокинул в себя содержимое. Коньяк обжег ему горло, перехватило дыхание. Он закашлялся, и Ирина Васильна тут же сунула ему ломтик лимона: "На, на, заешь скорей." Он стал жевать лимон, и сразу полегчало. Через мгновение тепло разлилось по всему его телу. Дрожь прошла, а вместе с ней прошли страх и волнение.  Голова приятно кружилась, стало легко и беззаботно. "А вы, Ирина Васильна?" –  спросил он ее. "Что я, Ванечка? " – не поняла она. "Вы тоже выпейте," – сказал он, глядя на нее в упор. Она смутилась под его взглядом: "Да, Ванечка? Наверное, ты прав. И я с тобой выпью. За твое, Ванечка, здоровье." Она налила себе четверть стакана золотистой жидкости и выпила, морщась и поводя плечами. По тому, как просто Ирина Васильна это сделала, Иван заключил, что делала она это не в первый раз. Разогретый коньяком, он немного откинул одеяло, повернул голову и увидел на тумбочке перед трюмо небольшую фотографию в деревянной лакированной рамке: бравый военный в летной форме улыбался кому-то, щурясь от солнца. "Муж, – односложно сказала Ирина Васильна, перехватив его взгляд, и со вздохом прибавила:  – Покойный. Разбился. Уж два года, как... Он моложе меня намного был – мальчишка совсем. В неполные тридцать, Ванечка, вдовой я осталась. И детишек не нажили. Все откладывали..." Ваня заметил, как опустились уголки ее большого красивого рта, образуя горькие складки. Его накрыла волна любви и жалости к этой – такой красивой и такой несчастной – женщине. Он погладил ладонью ее полную круглую руку, лежащую на одеяле: "Вы... вы хорошая такая, Ирина Васильна. Самая-самая лучшая! Зачем вы уходите?" Она вздохнула: "Поверь, Ванечка, не хочется мне от вас уходить, да, видишь, жизнь какая жестокая. Один злой заведется, и десять добрых не помогут. Добрые, Ванечка, всегда страдают. Вот и ты  -- добрый мальчик, потому и непросто тебе. Храни тебя Бог, Ванечка." Иван никогда не слышал, чтобы учителя говорили так – поминая Бога. "Ирина Васильна," – прошептал он горячо и приподнялся, подавшись к ней. Она взяла его за плечи, уложила опять и, склонившись, поцеловала в лоб. Он почувствовал, как ее большие груди, качнувшись под тонким халатом, коснулись его обнаженной груди. У Вани перехватило дыхание. Непонятное желание – желание быть близко-близко к Ирине Васильне – томило его. Но она выпрямилась и сказала уже другим голосом – бодрым и решительным: "А теперь терпи. Растирать тебя буду. А то, не ровен час, разболеешься." Она смочила коньяком край полотенца и откинула с него одеяло. Иван от стыда зажмурил глаза и лежал, плотно сомкнув ноги и вытянув руки вдоль тела. Он не видел каким – полным нежности и желания – потемневшим взглядом она смотрела на его гладкое, юношеское уже почти, тело и красивое запрокинутое лицо с опущенными пушистыми ресницами. Он только, замирая, услышал ее глубокий глухой шепот: "Какой ты красивый, Ванечка." В следующий миг он почувствовал на своей груди ее руки и смоченное коньяком полотенце и вздрогнул – полотенце было шершавым и неприятно-холодным. "Потерпи, Ванечка, – тихо и нежно сказала ему Ирина Васильна,  – сейчас тепло станет." И в самом деле, через минуту, растираемый сильными и нежными женскими руками, Ваня почувствовал тепло. Ему было несказанно приятно, от коньяка голова слегка кружилась, и, расслабившись, он отдался во власть этих рук. Потом он почувствовал, как горячие руки Ирины Васильны опустились ниже и стали гладить его живот, и он услышал ее тихий, чуть дрожащий, голос: "Какой ты гладкий, Ванечка." От блаженства стало щекотно и пусто в низу живота. Он открыл глаза и увидел близко-близко над собой ее красивое и показавшееся бесконечно родным лицо. Она смотрела на него так, как никто никогда на него раньше не смотрел. От этого взгляда Ване захотелось обнять ее и поцеловать, и он потянулся к ней, простонав: "Ири-ина Васи-ильна..." "Что? Что, родной?" – шепотом спросила она. "Я... Я люблю вас, Ирина Васильна! Люблю вас," – не помня себя, шептал он, чувствуя, как напрягается у него под животом. "Что ты, Ванечка, успокойся," – прерывисто шептала Ирина Васильна, продолжая гладить его живот. Он потянулся к ней руками, пытаясь обнять. Рука запуталась в пояске зеленого халата, он дернул рукой, поясок развязался, освобождая полы халата, и он, почти теряя сознание, увидел тяжелые белые-белые груди, впадину пупка и черный треугольник лобка. Она тихо ахнула. "Ирина Васильна,  – томимый непонятным, но непреодолимым желанием, как в бреду шептал он. – Я люблю вас, Ирина Васильна. Я умру, умру, если вы уйдете." Иван рванулся к ней, и, обняв под халатом ее ягодицы, ткнулся лицом в пышный упругий живот: "Я умру, умру без вас. Сделайте что-нибудь. Я умру..." Она взяла его голову горячими сильными руками, отстранила от себя и, склонившись, поцеловала в губы. Потом, распрямившись, скинула халат и легла рядом с ним. Кровать осела под ее тяжестью, и Иван, скатившись, ткнулся в ее молочно благоуханный бок. В следующий миг она, повернувшись к нему, крепко-крепко обняла, и он утонул в ароматной пышности ее тела, объявшей его плотно со всех сторон и принявшей в себя. Он услышал сдержанный стон Ирины Васильны, и что-то сильными горячими толчками стало изливаться из него в ее недро, причиняя нечеловеческое, не испытанное доселе блаженство. Не помня себя, он закричал и тут же затих в ее горячих объятиях от неземного, вдруг снизошедшего на него, покоя, в котором не существовало ни Бетюка, ни Наума, ни "дьяволицы", ни сидевшего отца, ни даже бабушки с матерью, а только обымавшая и как бы поглощавшая его упругая душистая мягкость ее бесконечного тела. И, объятый этим телом, Иван уснул.
Он очнулся от того, что его трясут за плечо. Открыл глаза и не сразу понял, где он. Потом увидел склоненное над ним заплаканное лицо Ирины Васильны, вспомнил все и, охваченный великой благодарностью и любовью к этой взрослой женщине, тревожно спросил: "Вы... Вы плачете, Ирина Васильна?" "Да, Ванечка, плачу, – грустно ответила она, сидя на кровати рядом с ним и гладя его по волосам. – Совратила я тебя, старая грешница." Резко сев, Иван заговорил быстро и горячо: "Нет, не говорите так! Не говорите слова эти дурацкие! Вы... Ирина Васильна, мне так плохо было до того, как я к вам пришел. А вы... Вы так хорошо мне сделали, Ирина Васильна! Вы... да вы спасли меня просто... Я... Ирина Васильна, я никогда, никогда в жизни этого не забуду!" И не в силах сдержаться, он разревелся, ткнувшись лицом в зеленый ее халат. Она подождала, пока он успокоится, и сказала серьезно и грустно: "Какой ты, Ванечка... Мальчик совсем, а – настоящий мужчина. Кабы быть мне ровесницей твоей... Дай только Бог счастья тебе, родной мой."

Потом Ирина Васильна отвела его домой. По дороге сказала, что завтра уезжает из Самары. Велела быть мужчиной и желала счастья. Иван больше никогда не видел ее и не слышал о ней. Но навсегда осталась она в его жизни Первой и Неповторимой  Женщиной, единственной, которая, не причиняя муки и боли, в то смутное время  его ранней юности  подарила ему – пусть на краткий миг – блаженство и покой.
 
© Создание сайта: «Вест Консалтинг»